Владимир Андреевич Звегинцев
Язык и лингвистическая теория


© Звегинцев В.А., 1973?

Источник: Звегинцев Вл.А. Язык и лингвистическая теория. М.: Эдиториал УРСС, 2001. 248 с.

Сканирование и корректура: Aerius (ae-lib.org.ua), 2004


Владимир Андреевич Звегинцев (1910-1988) - автор многочисленна работ по теории языка, сделавший очень многое для знакомства отечественного читателя с трудами и концепциями крупнейших зарубежных языковедов. Наибольшую известность он получил как составитель выдержавшей три издания хрестоматии «История языкознания XIX и XX-вв. в очерках и извлечениях», а также как инициатор и научный редактор серии «Новое в лингвистике», включавшей в себя переводы Н. Хомского, Л. Ельмслева, А. Мартине и др.

Данная книга посвящена рассмотрению языка и специальной (лингвистической) теории. Эти понятия находятся на сегодняшний день в ряду центральных методологических проблем современности. В этой ситуации становится очевидным, что лингвистика стоит у черты, далее которой без соответствующего теоретического вооружения уже невозможно её развитие на том уровне, который ныне требуется от всякой науки.


Содержание

Введение

1. Отношение метода и теории в современной лингвистике

2. Борьба между эмпиризмом и рационализмом в современной американской лингвистике

3. Лингвистика и нелингвистика

4. Язык и общественный опыт (К методологии генеративной лингвистики)

5. Значение и смысл в деятельности общения

6. Положение глубинной структуры в лингвистической теории

7. Лингвистические корреляты научного прогнозирования

8. Человек и знак

9. Разграничение между языком и речью как выражение двойственности объекта лингвистики

Приложение: С.Беккет "В ожидании Годо" (фрагмент)

 


 

 

ВВЕДЕНИЕ

Как обозначено в названии настоящей книги, она посвящена рассмотрению языка и специальной (лингвистической) теории. Выбор именно этих двух тем для последующего разноаспектного их рассмотрения, которое имеется в виду осуществлять в достаточно широком научном контексте, не случаен и нуждается в некотором объяснении.

Язык и теория, находясь ныне в ряду центральных методологических проблем всей современной науки, состоят вместе с тем в отношениях взаимообусловленности. Теория, которая представляет систему обобщенного знания и которая выступает в качестве организующего знание начала, формируется на языке, что выдвигает язык на особое место в процессах познания и тем самым открывает перед наукой о языке необозримые научные просторы, заставляя ее выйти из мирного и покойного уголка, в котором она традиционно пребывала, предаваясь возвышенным раздумьям о своей гуманитарной сущности. «Вплоть до XIX века философы, психологи и даже логики нередко упускали из вида, что любая проблема должна быть прежде всего сформулирована в языке» (1), - пишет М. С. Козлова в недавно опубликованной книге, специально посвященной взаимоотношениям философии и языка. Ныне же «стали непреложными положения о том, что... знание в собственном смысле слова есть знание, выраженное в языке, что способы познавательного расчленения объекта воплощаются в [3] операциях языка»(2). И это не частное мнение философа, по констатация, к которой в своей исследовательской и научной практике приходят ученые, даже имеющие дело с самым, казалось бы, материальным объектом изучения, - физики. «Для физика,-писал, например, В. Гейзенберг, - возможность описания на обычном языке является критерием того, какая степень понимания достигнута в соответствующей области»(3).

(1) М. С. Козлова. Философия и язык. М., 1972, стр. 7.

(2) М. С. Козлова. Философия и язык, стр. 24.

(3) В. Гейзенберг. Физика и философия. М., 1963, стр. 141.

С другой стороны, для познания природы языка и определения его функций необходима теория. И естественным образом в построении теории языка самое активное участие должны принять лингвисты. К сожалению, теории лингвистика до самого последнего времени уделяла совершенно недостаточно внимания или же толковала сам термин «теория» весьма утилитарно и узко эмпирически. В этой ситуации становится очевидным, что лингвистика стоит у черты, далее которой без соответствующего теоретического вооружения уже невозможно ее развитие на том уровне, который ныне требуется от всякой науки, и языковеды обязаны заняться проблемами лингвистической теории, как первоочередной своей задачей.

К построению лингвистической теории представители науки о языке должны проявить особый интерес также и по той причине, что всякое утверждение обладает научной ценностью только при том условии, что оно делается в контексте теории. «Технические термины, вроде морфемы, синтаксического правила, значения, слова или предложения,- справедливо указывает М. Бирвиш, - могут быть определены лишь в рамках грамматической теории. Поскольку некоторые из них обладают значением в каждодневном употреблении, изучение этого употребления должно составлять задачу семантики. Но их каждодневное значение не имеет никакого значения для лингвистической теории. Это наглядным образом подтверждается бесконечным количеством внетеоретических определений предложения. Таким образом, лингвистическое исследование нельзя начинать с исправления старых представлений, но только с построения адекватной общей теории... Это значит, что научные [4] утверждения могут делаться лишь в пределах теории, а сама теория может быть представлена формально или на обычном языке»(4).

Но как явствует из указанной взаимообусловленности языка и теории, построение лингвистической теории выходит далеко за рамки интересов собственно науки о языке и имеет чрезвычайно важную общеметодологическую ценность, что было прекрасно осознано в неопозитивистских направлениях логического анализа, аналитической философии и философии лингвистического анализа. Однако во многом заслуженная критика этих направлений нередко проходит мимо лингвистики и ее данных и исходит из той позиции, что построение лингвистической теории есть внутреннее дело науки о языке (если не говорить о некоторых самых общих гносеологических проблемах, образующих философский фон любой научной теории) и ее выводы, на которые постоянно опирается та же философия лингвистического анализа, совершенно не обязательны и даже не релевантны для философии вообще и, в частности, для философии диалектического материализма. Вне всякого сомнения, нельзя одно подменять другим. Неправомерно заменять философию лингвистической теорией, в чем и заключается принципиальная ошибка философии лингвистического анализа. Столь же неправомерно сводить специальную (в данном случае лингвистическую) теорию к философской теории. Но уже совсем неправомерно игнорировать данные лингвистической теории при решении вопросов теории познания, имея в виду в особенности роль языка в данном случае, или же мириться с прямыми противоречиями между данными одной и другой теорий. Это правило, разумеется, имеет общее действие. Поскольку и в одном, и в другом случае мы в конечном счете имеем дело со знанием, оно не может быть в одном случае правильным, а в другом неправильным.

(4) М. Beerwisch. Modern Linguistics. The Hague-Paris. 1971, p. 99.

Борьба за лингвистическую теорию - а во многих случаях приходится говорить именно о борьбе - осложняется многими моментами, которые никак нельзя опустить при рассмотрении той ситуации, которая ныне сложилась в нашей науке. Ниже в отдельных главах настоящей книги они будут изложены и обсуждены более [5] детально - собственно это обсуждение и составляет содержание книги,- но в самом общем виде они должны быть упомянуты в самом начале, чтобы была ясна та позиция, с которой ведется все изложение в целом. Во многом эта позиция проистекает из того положения о взаимообусловленности языка и теории, о котором говорилось выше.

Всякая теория включает элемент гипотезы и абстракции. По сути дела, попытки удержать лингвистику от любых абстрактных построений и оберечь ее от гипотетических посылок есть не что иное, как выражение отрицательного отношения к лингвистической теории, которое в своем стремлении (воспитанном многими годами господства младограмматического наивного позитивизма) ухватиться за ощутимый факт и держаться за него бульдожьей хваткой иногда переходит уже границы вульгарного материализма и превращается в своеобразный пещерный материализм. Но даже и в умеренной своей форме такого рода «антиабстракционистская» лингвистика готова объявить всякую теорию, исходящую не из обобщения наблюдаемых фактов, а из гипотезы (с последующим испытанием ее на эмпирическую адекватность), метафизической. С полным основанием можно отнести слова А. Эйнштейна именно к такого рода теоретическим нигилистам, которые полагают, будто «все понятия и предложения, которые нельзя вывести из чувственного материала, должны быть в силу их «метафизического» характера устранены из мышления. Ибо всякое мышление приобретает материальное содержание только через связь с чувственным материалом. Это последнее положение я считаю в целом истинным, но основанное на нем предписание для мышления считаю ложным, поскольку данное требование, если его провести последовательно, абсолютно исключает мышление любого вида как «метафизическое»(5). На беду лингвистики существует немало ученых, чрезвычайно последовательно проводящих в своей деятельности это требование.

(5) A. Einstein. Remarks on Bertrand Russell's theory of knowledge. «The Philosophy of Bertrand Russell», ed. by P. Schlipp, N. Y.-London, 1963, pp. 289.

Вместе с тем в лингвистике наблюдается и другая крайность. Имея дело с естественным («обычным») [6] языком и стремясь познать его природу, некоторые ученые изо всех сил стараются удержаться на абстрактно-логической высоте и такую свою позицию даже возводят в общий принцип научного изучения языка. Они при этом исходят из предпосылки, что конструируемые ими разного рода формальные модели, если и не отображают полностью всех особенностей и свойств естественного языка, то во всяком случае воссоздают его логический костяк. Такие посылки очень напоминают рассуждения Рассела и Витгенштейна периода построения «идеального» языка, свободного от всех недостатков «обычного» языка. Они тогда также полагали, что все реальные естественные языки представляют собой лишь «плоть» на «идеальном» логическом «костяке» и различаются друг от друга в той мере, в какой уклоняются от этого «костяка». В назидание лингвистам, застрявшим на этой стадии представлений о методах изучения естественных языков, весьма уместно привести слова позднего Витгенштейна (периода «Философских исследований»). Подвергая критике свои взгляды, изложенные в «Логико-философском трактате», он писал, что в стремлении к «идеальному» логическому языку «мы оказываемся на скользкой поверхности льда, где нет никакого трения и условия в известном смысле идеальны, но именно потому мы не можем двигаться. Мы хотим ходить: тогда нам необходимо трение. Назад, на грубую почву'»(6). А правильнее бы призвать: вперед, к изучению прагматической почвы языка, обеспечивающей его многофункциональную деятельность!

(6) L. Wittgenstein. Philosophical Investigations. Oxford, 1967, p. 91.

Есть все основания для предположения, что мышление обладает своим языком (или целой иерархией языков), грамматика которого никак не сводима ни к какой логике. Логические (как и математические) конструкты можно также определять как вид языков, но особого разряда, которые фактически выступают в роли своеобразных языков-трансляторов между языком мысли и языком речи. Весьма сомнительно, что они могут быть использованы в качестве руководящих начал при изучении мысли как особого языка, и именно потому, [7] что у логических языков начисто отсутствует прагматика (7). У языка же мысли прагматика предельно широка и равнозначна совокупности человеческих знаний, которой способны овладеть отдельные человеческие особи. Видимо, эта почти безграничная прагматика обусловливает возможность эвристических форм мышления. Прагматика естественных языков - лишь тень прагматики языка мысли, но она достаточна, чтобы создавать упоминаемое Витгенштейном «трение», обеспечивающее возможность «движения» мысли (8).

(7) Под прагматикой следует понимать в данном случае исторические, культурные, социальные условия и всю совокупность человеческих знаний и верований, в среде которых происходит деятельность языка и которые оказывают влияние на использование языка и на отношение к нему (какие бы формы это отношение ни принимало).

(8) Весьма своеобразное отражение прагматика естественного (обычного) языка нашла у позднего Витгенштейна в его теории «языков-игр» (или «словесных игр»). Постулируя, что в разных ситуациях или видах человеческой деятельности мы фактически имеем особые языки (со своими правилами «игры» или функционирования), Витгенштейн для одних и тех же слов, участвующих в разных «языках-играх», строит ряды «семейств» значений, которые и очерчивают круг употребления данных слов.

Если бы современная лингвистика представляла картину двух противоположно направленных тенденций, одна из которых, подобно лебедю, рвется в облака, а другая, будто рак, пятится назад, это была бы печальная картина. К счастью, это не так. Или, во всяком случае, это не должно быть так, и бесспорно существует более перспективный и разумный путь развития лингвистики, чем тот, который способен лишь на то, чтобы разорвать ее на куски.

В переводе на ходячий современный научный жаргон противодействие двух указанных тенденций обычно представляют как бескомпромиссную борьбу двух методов исследования языка, охотно прибегающих и к методологическим агрументам, - традиционного и структурного (причем к последнему совершенно недифференцированно относят любой метод, предпочитающий работать на абстрактном уровне). Удивительным образом вся полемика между двумя враждующими лагерями и даже вполне нейтральное обсуждение их рабочих методов проводится не с позиций того, на что способен каждый из этих методов, а с позиций того, на что он не способен. Между тем совершенно очевидно, что один [8] метод обладает одними рабочими возможностями, а другой - иными. Другое дело, если бы, например, традиционные методы умели бы также то, что умеют структурные методы, и наоборот. Но этого-то как раз нет и, следовательно, и оснований для взаимных обвинений нет. Каждый из методов ставит перед собой свои частные задачи, но имеет одну и ту же цель - добыть знание, а знание при условии, что это действительное знание, имеет одинаковую ценность, независимую от того, какими путями оно добывалось. В этом отношении оно подобно золоту: одному оно дается с невероятными трудностями и даже ценой жизни, а другой получает его без всякого усилия в наследство от богатых родителей, но на ценности золота это никак не отражается. Таково и золото знания. Особый вопрос - вопрос о подлинности знания, но можем ли мы со всей категоричностью сказать, что критерии подлинности знания заключены именно в методах, которыми оно добывалось? Достижения традиционной лингвистики общеизвестны, и нет никаких оснований отказываться от них или перечеркивать их. Именно эти ее достижения принесли науке о языке заслуженную славу самой точной из всех общественных наук. Когда мы хотим получить сведения о языковом факте или явлении во всей их конкретно-исторической обусловленности, в историческом становлении и закономерных связях с генетически близкими явлениями и фактами, а также в культурном и социальном контексте,- все это способны нам дать лишь традиционные методы исследования. Мы должны будем, однако, добавить, что традиционная лингвистика, имея дело с описанием конкретных фактов, работает, как правило, на уровне методов и не стремится к построению глобальных лингвистических теорий. А когда на это отважился В. Гумбольдт в своих замечательных по глубине и широте работах, то они вообще были вынесены за скобки лингвистики и причислены к философии языка.

Новые структуральные и, если угодно, модернистские (что никак не может быть обидным обозначением, так как, по сути значит «новые») направления в лингвистике в первую очередь озабочены как раз построением теорий, а теория, как указывалось, базируется на абстракции и гипотезе. Отсюда и их отношение к конкретному [9] наблюдаемому факту. Здесь мы опять можем предоставить слово М. Бирвишу: «Теоретические категории больше не могут просто прилагаться к конкретным наблюдениям. Скорее они часто относятся к абстрактным отношениям и теоретическим единицам, недоступным непосредственному наблюдению. Они отождествляются на основании помощи в конструировании теории, способной охватить сложные явления и отношения действительности. Это совершенно меняет роль конкретных наблюдаемых фактов, и позитивистская концепция, которая признает лишь категории, прямо или косвенно соотносимые с доступными восприятию данными, терпит крушение. Недавнее развитие философии науки полностью применимо к лингвистике: научные утверждения не являются результатом чистого обобщения наблюдений, но конструируются в качестве гипотез - часто с обращением к ненаблюдаемым единицам, - которые проверяются действительностью»(9). Как видно из этой цитаты, новые методы, работающие на абстрактном уровне, если исключить крайности, о которых говорилось выше, вовсе не отрываются от реальности, но подходят к ней, так сказать, с другого конца, проверяются и корректируются реальностью. Более того, можно сказать, что они - сколько бы абстрактны ни были - в конечном счете всегда зависят от реальности и от пресловутого конкретного факта, так как именно этот факт (или группа фактов) в случае, если он не укладывается в теорию, принуждает ее к развитию, переформулированию или даже приводит к полному отказу от нее.

(9) М. Вееrwisсh. Modern Linguistics, p. 99.

Все сказанное как будто дает повод к спасительному и примирительному заключению, в соответствии с которым традиционные и структурные методы работают на разных уровнях, занимаются разными классами задач и, следовательно, вовсе не претендуют на чужую территорию и даже никак не соотносятся друг с другом. И действительно, такая точка зрения иногда высказывается в нашей научной литературе и притом с явно добрыми намерениями защитить структурные методы от часто неоправданных нападок. Для примера можно привести слова М. Н. Грецкого, Говоря о введении структурных методов в такие новые для них области науки, [10] как социология и литературоведение, он утверждает, что в этих случаях фактически «речь идет о переходе конкретной науки с эмпирического на теоретический уровень. Казалось бы, задача научной философии - всемерно способствовать такому переходу. Однако этого, к сожалению, не произошло. В спорах, развернувшихся у нас вокруг структурной лингвистики, философские аргументы были использованы главным образом противниками, которым пришлось отступить лишь под давлением фактов ее плодотворного применения в самых передовых областях техники. В этом и некоторых других аналогичных случаях ясно видно, насколько осложняются отношения материалистической философии с наукой, подымающейся с описательного эмпирического уровня на абстрактно-теоретический»(10). Это рассуждение и последующие конкретизирующие его иллюстрации М. Н. Грецкий приводит не просто как «пример неадекватного применения философских аргументов в конкретной науке»(11), но для последующего вывода о том, что определения, выполненные конкретно-эмпирическими методами, и определения, сделанные на основе дедуктивного метода (воплощенного в структурализме), - это определения, которые «находятся на разных уровнях и фактически не обозначают один и тот же предмет: эмпирически схватываемая личность и личность, дедуктивно выведенная из сети социальных отношений, и не должны совпадать, как вообще не совпадают разные уровни абстракции. Более того, различие между этими уровнями не количественное - более или менее широкое обобщение, а качественное, ибо на дедуктивном уровне открывается нечто неизвестное ранее и в то же время опускается нечто хорошо известное. Строгость и доказательность дедуктивного определения Достигаются ценой односторонности... Зато вместо простой констатации дается объяснение (и притом материалистическое!) некоторых существенных особенностей»(12). Утверждение, что структурные и традиционные («конкретные») методы работают на разных уровнях и [11] поэтому не только не пересекаются друг с другом, но даже имеют дело с разными предметами, хотя изучают одно и то же явление или один и тот же факт, едва ли можно признать правильным. Нет никакой надобности разводить в разные стороны оба эти метода работы, подобно двум боевым петухам, чтобы избежать между ними схватки, не сулящей никакого приза. Схватка между ними совсем необязательна, но польза от их встречи возможна и даже весьма существенна и вполне реальна.

(10) Грецкий. Структурализм и проблема человека. В сб. методологические вопросы общественных наук», вып. 2. М., 1971 стр. 63.

(11) Там же, стр. 64.

(12) Там же, стр. 66-67.

Традиционные и структурные методы действительно работают на разных уровнях абстракции и решают разные классы задач, но это вовсе не означает того, что достигнутые с их помощью результаты остаются замкнутыми в пределах своих уровней, никак не соотносясь друг с другом. Совершенно наоборот! Оба эти метода взаимно дополняют друг друга в общем стремлении познать изучаемый предмет во всем многообразии его аспектов. Делать вывод о том, что при использовании методов разных уровней абстракции мы получаем настолько несопоставимые результаты, что можно говорить даже о различных предметах, столько же оснований, сколько в утверждении, что при рассмотрении колокольни Ивана Великого с расстояния пяти шагов и пяти километров (да еще в комплексе всего архитектурного ансамбля) мы имеем дело с двумя разными колокольнями. Колокольня остается одна, хотя и предстает перед нами в разных видах - вопрос о безотносительной предпочтительности того или иного метода (или вида) отпадает при этом сам собой. Те, кто настаивает на том, что никакая абстракция не существует вне конкретного, и на этом останавливается, изрекают только половину истины. Ничто конкретное не существует также и вне абстрактного. И если бы это было не так, то не был бы возможен процесс познания, не было бы возможно существование языка. Поэтому абстрактное качество того или иного явления или предмета, подводящее их под общий категориальный класс, способствует их познанию не в меньшей мере, чем описание их конкретной сущности. При этом остается обязательным условие, что и абстрактные и конкретные качества предмета должны вписываться в единую теорию. Вопрос о необходимости выбирать один из возможных [12] методов может диктоваться только частными задачами исследования - при той непременной оговорке, что полученные одним методом результаты не в состоянии дать исчерпывающего или сколько-нибудь полного представления об изучаемом предмете.

Введение в лингвистику структурных методов иногда рассматривают только с точки зрения того, что нового они способны принести с собой в науку о языке, отмысливаясь от существования иного взгляда на изучаемый предмет. Так, С. К. Шаумян пишет: «Структурная лингвистика, занимаясь исследованием реляционного каркаса языка, открывает путь к познанию наиболее глубоких тайников механизма языка, скрытых от прямого наблюдения. Имея дело с отношениями, структурная лингвистика поднимает изучение языка с эмпирического уровня на уровень познания законов языка, ибо существенной характеристикой всякого научного закона является то, что закон есть отношение» (13). Все это абсолютно справедливо, если иметь в виду только то новое, что вносит с собой структурная лингвистика, но, если только остановиться на этом, ограничиться этим подходом и закрыть глаза на другие аспекты изучаемого предмета, мы неизбежно впадем в односторонность, препятствующую возможно полному и многоаспектному познанию предмета. Ведь новые аспекты, описываемые новыми методами, вовсе не перечеркивают и не отбрасывают иных аспектов, которые можно описать только с помощью традиционных методов.

(13) С. К. Шаумян. Философские идеи В. И. Ленина и развитие современного языкознания. «Краткие сообщения Института славяноведения АН СССР», 1961, № 31, стр. 76.

Надо сказать, что сама природа языка восстает против любого ограничительного его изучения, в том числе и в плане выявления лишь его реляционного каркаса. Об этом будет много говориться в самой книге. Но чтобы не сделать это заявление абсолютно голословным, необходимо хотя бы самым кратким образом упомянуть о свойствах языка, препятствующих односторонности при его изучении.

Начать с того, что познать язык вне его функционирования невозможно. Деятельность же языка (его функционирование) состоит из живых речемыслительных актов, которые выступают в виде одного из обязательных [13] аспектов многообразных форм человеческой деятельности, образующих всякого рода содержательные структуры. Кстати говоря, именно этим обстоятельством следует объяснить выдвижение в последние годы на первый план синтаксиса и семантики и стремление рассматривать в качестве основной единицы языка не слово, а предложение, в котором реализуются конкретные коммуникативные намерения говорящих и создается то, что обычно именуется смыслом. К этому надо добавить, что естественный язык многофункционален и, как в свое время отметил еще Витгенштейн, предполагает множество молчаливых соглашений. Если мы попытаемся пойти по линии выявления реляционного каркаса языка, оставив в стороне все иные его аспекты, мы намеренно пойдем на разрыв между формальной структурой языка и его далеко не однородными содержательными структурами. Разумеется, можно было бы сделать попытку включить в формальную структуру (или в формальную модель) языка структуры, определяемые содержательными связями иных форм поведения или «тем» (сюжетов) речевых актов, но это означало бы, с одной стороны, изучение языка в прагматической среде, а с другой стороны, переход на точку зрения речи (в соссюровском понимании) или употребления (в толковании Хомского). И от того и от другого современная лингвистика пока отказывается. Изучение языка на абстрактном уровне не может также учесть все те «молчаливые соглашения», на которых строится деятельность естественного языка, а описание структуры языка в терминах логических отношений сталкивается с пока непреодолимой трудностью учитывания функционального многообразия естественных языков. Пока эта задача решается чрезвычайно категорическим образом - вычленением одной функции (поддающейся формальному описанию) и отбрасыванием всех других. Это, разумеется, представляет естественный язык в усеченной, редуцированной форме. Наконец, надо упомянуть о том аспекте естественного языка, который представляет особую важность для решения вопросов роли языка в процессе познания и в систематизации знаний. Для раннего этапа становления логического анализа и аналитической философии было характерно стремление представить «идеальный» логический язык в качестве модели мышления, в которой между [14] атомарным фактом и атомарной единицей языка устанавливается однозначное отношение репрезентации. Если отвлечься от ученой терминологии, то отображение в языке действительности некоторые языковеды продолжают рисовать примерно столь же прямолинейным образом. Между тем «для выполнимости целостного отражения реальности в мыслительно-языковых формах вовсе необязательно, чтобы каждый элемент целостной мысли (языковой структуры) непременно находился к действительности в отношении отображения или репрезентации»(14). Иными словами, такое отображение может достигаться посредством отношений между языковыми единицами и через комплексные языковые образования, управляемые мыслью. Надо признать, что формально-абстрактные описания структуры языка, вне соотношения с содержательными «глубинными» (если употреблять модный термин) структурами, мало способствуют раскрытию такого рода «комплексного» отображения действительности в языке.

Все это лишь некоторые примеры сопротивления материала, оказываемого односторонне-абстрактному подходу к нему. Однако такую же неподатливость показывает он и в том случае, когда его изучение осуществляется в односторонне-конкретном ключе. Можно сказать, что здесь мы сталкиваемся с еще большими силами противодействия ввиду того очевидного обстоятельства, что обобщение - основной прием «работы» языка, что язык представляет систему абстрактных сущностей, и лингвисты настолько привыкли к этому, что перестали замечать это и нередко, оперируя такими нематериальными и недоступными никакому восприятию или наблюдению единицами, как фонема, нулевая морфема, значащее отсутствие артикля, да и всякая немаркированная категория, которая выделяется только в противопоставлении с маркированными, продолжают бубнить о конкретно-историческом подходе к изучению языка как единственно возможном. Поверх подобных частных соображений существует общее правило: мы можем иметь дело с предметами любой степени абстрактности, но всякое их определение, сделанное на языке, есть абстрактное определение. [15]

(14) М. С. Козлова. Философия и язык, стр. 196.

Этими краткими замечаниями можно закончить изложение некоторых общих принципов, лежащих в основе всех разделов настоящей книги, естественным образом с разной степенью наглядности проявляясь в них.

Когда оглядываешься на многочисленные оговорки, которые составляют это введение к настоящей небольшой книжке, создается впечатление, что путь ученого к истине подобен пути корабля, лавирующего между многочисленными рифами, или же представляет некоторую «золотую середину» между всякого рода крайностями. Пожалуй, такое впечатление будет неоправданным. Скорее дорогу к искомому знанию следует уподобить горной дороге, справа и слева от которой открываются бездны. Главное условие для отправляющегося по этой дороге состоит в том, что он должен идти по ней с открытыми глазами.

Остается сделать несколько общих замечаний о книге. Она отличается несколько фрагментарным характером и, возможно, некоторой непоследовательностью в ряде непринципиальных деталей. К сожалению, не удалось избежать и некоторых повторений, вызванных тем, что ряд проблем рассматривается в кругу одних и тех же идей. Эти недостатки объясняются, во-первых, тем, что из-за строгой ограниченности объема книги в ней не нашли отражения все даже самые необходимые аспекты рассматриваемых проблем. Во-вторых, отдельные разделы книги писались в разное время и отделены друг от друга иногда 5-6 годами. Некоторые из разделов печатались в виде статей, но либо в зарубежных изданиях (и частично на английском языке), либо в советских изданиях обычно с чрезвычайно ограниченным тиражом. Почти все они подвергались некоторой дополнительной обработке.

 

 

1. Отношение метода и теории в современной лингвистике

В пятидесятых годах в советском языкознании шел довольно горячий спор относительно того, каким временем следует датировать возникновение науки о языке и соответственно трактовать ли ее как науку древнюю или же совсем молодую. По этому, на первый взгляд схоластическому, поводу высказывались две точки зрения. Первая из них вела историю науки о языке с тех далеких времен, когда язык начал впервые вовлекаться в научное рассмотрение - естественно, теми методами и способами, какими тогда располагала наука. В Европе зарождение науки о языке относилось к классической древности, а в других странах и континентах, как, например, в Индии, истоки языкознания уходили еще дальше - за несколько столетий до н. э. Что касается другой точки зрения, то она датировала возникновение науки о языке более поздним временем, и более точно - первой четвертью прошлого века, аргументируя это тем, что именно тогда в трудах Ф. Боп-па, Р. Раска, А. X. Востокова и Я. Гримма был разработан специальный метод исследования и описания языка, которым до этого наука о языке не располагала, Рассматривая язык в комплексе других - преимущественно философских - наук. Иными словами, эта вторая точка зрения связывала возникновение своей науки с возникновением специального метода. Ее при этом совершенно не интересовала теория науки. Вовсе не Потому, что ко времени деятельности основоположников [17] сравнительно-исторического метода не было лингвистических теорий. Не следует забывать, что в это же время жил, работал и находился в тесном общении с тем же Ф. Боппом создатель одной из самых законченных и глубоких теорий - В. Гумбольдт. Но именно по этой причине он как ученый, стремившийся к построению всеобъемлющей теории языка (что полупрезрительно именовалось философией языка), выносился за скобки истории науки о языке.

Понимание истории науки о языке как истории метода или, точнее, методов анализа и описания языка (в его эволюции или в синхроническом состоянии), было господствующим почти на всем протяжении времени, последовавшем за выходом в свет первых работ Ф.Боппа, Р. Раска и А. X. Востокова, и находит много приверженцев и ныне. В обоснование этого утверждения можно сослаться на такие широко известные исторические обзоры, какими являются книги В. Томсена («История языковедения до конца XIX века»), Б.Дельбрюка («Введение в изучение языка»), X. Педерсена («Лингвистическая наука в XIX столетии») или более поздние исторические работы В. Пизани («Общее и индоевропейское языкознание»), Р. Робинса («Краткая история лингвистики») и т. д. Так, Б. Дельбрюк, заканчивая свой исторический обзор, указывает, что этот обзор дает возможность проследить, «как после робких попыток наудачу был завоеван более надежный метод»(1), который и позволил «успешно затронуть одну задачу фонетики и морфологии за другой, один язык за другим»(2). Завоевав надежный метод, языкознание, по мысли Б. Дельбрюка, освободилось от теоретических пут. И он торжественно провозглашает: «Все, что я сказал в этом заключении, можно было бы выразить также словами: языкознание вступило из философского периода в исторический»(3).

(1) Б. Дельбрюк. Введение в изучение языка. Пто, 1904, стр. 148.

(2) Там же.

(3) Там же.

Для теоретического индифферентизма индоевропейского языкознания и, в частности, для доминировавшего в конце XIX в. и в начале XX в. младограмматизма в высшей степени характерен эпизод, также связанный с Б. Дельбрюком. В самый разгар весьма темпераментной [18] дискуссии младограмматиков с В. Вундтом о теоретической основе науки о языке Б. Дельбрюк вдруг выступил с ошарашивающим заявлением, смысл которого сводится к тому, что для лингвиста совсем не важно, какая теория кладется в основу его науки, для лингвиста годится любая теория. В. Вундт, обвиняя Б. Дельбрюка в том, что для пего все вопросы теории представляются понятиями, привнесенными в языкознание извне, в следующих словах говорит о теоретическом нигилизме своего оппонента: «Лингвисту - к этому сводятся рассуждения Б. Дельбрюка - в общем совершенно безразлично, какую именно систему использовать в его практике языкового исследования. Он может одинаково хорошо воспользоваться как посылками гербартовской статики и механики представлений, так и ассимиляциями и прочими элементарными процессами современной психологии. Поэтому лингвисту совсем не обязательно иметь определенную точку зрения на содержание этих теорий. Не следует также полагать, что у лингвиста, который перейдет от одной теории к другой, при этом могут возникнуть серьезные трудности в каком-либо пункте его научной работы»(4).

(4) Вундт. История языка и психология языка. Цит. по кн.: А. Звегинцев. История языкознания XIX и XX вв. в очерках и извлечениях, ч. 1. М, 1964, стр. 177.

Но в действительности, конечно, история науки о языке отнюдь не сводилась лишь к «выковыванию» метода Достаточно сказать, что на указанный период падает создание двух самых величественных лингвистических теорий, какие только знает наука о языке, лингвистических теорий, оказавших мощное влияние на все последующее развитие науки и принадлежавших уже Упоминавшемуся В. Гумбольдту, а также и Ф. де Соссюру. К сожалению, история науки о языке еще не писалась с точки зрения тех, кто озабочен теоретическими основаниями лингвистики, и если бы она была ими написана, она, безусловно, выглядела бы иначе, чем, например, у Б. Дельбрюка.

Этот краткий экскурс в прошлое науки о языке показывает, как в ней формировалось два типа ученых - с одной стороны, озабоченных в первую очередь созданием методов и довольно равнодушных к общетеоретическим основам своей науки (надо сказать, что таких ученых [19] большинство) и, с другой стороны, считающих необходимым всякое исследование проводить на основе определенной теории, а потому и ставящих перед собой задачу построения такой теории. Разумеется, это разделение не носило абсолютно законченного и эксплицитного характера, но тем не менее почти каждого лингвиста прошлого сравнительно легко отнести к одной или другой группе.

С этим подразделением мы пришли и к лингвистической современности, хотя на подходах к ней в мире науки, и в том числе в науке о языке, произошли большие изменения. Лингвистика, занимавшая ранее сугубо периферийное положение, стала приближаться к числу тех наук, которые ныне занимают ключевые позиции в мире науки. Почувствовав свою силу, она потребовала статуса автономности, которым доселе не обладала. А это в свою очередь привело ее к убеждению, что она должна вести себя так, как и подобает науке, что, вступив в круг самоопределившихся и самодержавных наук, она должна принять их устав - подчиниться общенаучной логике развития и мериться общенаучными мерками. В первую очередь она должна располагать своей теорией, и это требование получило свое выражение в том остром интересе к вопросам теории, который мы обнаруживаем в работах даже и тех лингвистов, которые ранее не проявляли к ней никакого вкуса (5). С точки зрения теоретической обоснованности стала производиться переоценка и всего того, что было сделано в лингвистике в последние десятилетия. [20]

(5) Очень интересны в этой связи материалы конференции, проведенной в 1966 г. в Лос-Анжелесе, опубликованные в 1970 г. в виде книги «Метод и теория в лингвистике» («Method and Theory in Linguistics», The Hague-Paris, 1970). Редактор книги П. Гарвин в предисловии, подводящем итог конференции, пишет: «Сам по себе тот факт, что даже на конференции, специально посвященной методу, дискуссия развертывалась главным образом вокруг вопросов теории, отчетливо показывает всю ту фундаментальную слабость, которая характеризует состояние лингвистики в шестидесятые годы нашего столетия. Эта слабость заключается в нарушении равновесия между методом и теорией, нарушении, которого, я думаю, не должно быть в такой области эмпирического исследования, как лингвистика» (стр. 9). И несколько ниже: «Развитие американской лингвистики прошлого поколения показало слабость метода без теории; я ожидаю, что будущее развитие покажет слабость теории без метода» (стр. 11).

А пересматривать было что. Послесоссюровский период был самым бурным в истории языкознания. Он отмечен возникновением большого количества новых направлений лингвистических исследований и упорной борьбой между ними. Во многом эта борьба была обусловлена тем же разделением научной работы, о котором говорилось выше. Только теперь оба противостоящих друг другу лагеря нередко именуются новыми именами - эмпиристов и рационалистов. Удивительным образом оба они, однако, так или иначе связаны с Ф. де Соссюром, концепция которого, видимо, оказалась настолько широкой, что была способна породить поиски и новых методов, и новых теорий.

Лагерь «методистов» (эмпиристов) фактически возглавил Л. Блумфилд. Он, как и Л. Ельмслев, создавший оригинальную лингвистическую теорию, нашел у Ф.де Соссюра обоснование своей позиции и выразил готовность примкнуть к Ф. де Соссюру (а точнее, к некоторым положениям его концепции, которые казались ему наиболее приемлемыми) и даже в терминах его концепции определить свою концепцию. Так, в своей рецензии на «Философию грамматики» О. Есперсена он писал: «Для Есперсена язык есть способ выражения: его формы выражают мысли и чувства говорящих и сообщают их слушающим, и этот процесс есть непосредственная часть человеческой жизни... Для меня, как для Соссюра... все это - соссюровская речь (la parole), которая лежит за пределами возможностей нашей науки... Наша наука может иметь дело только с теми аспектами языка, соссюровского la langue, которые являются общими для всего языкового коллектива - фонемами, грамматическими категориями, лексикой и т. д. Все это - абстракции, так как они являются всего лишь (повторяющимися) частями речевых высказываний»(6).

(6) «Journal of English and Germanic Philology», 1927, vol. 26, p. 444.

«Курс» Ф. де Соссюра дал Л. Блумфилду повод и Для предельно лапидарного определения своего понимания объекта лингвистики. Им является «язык, lа langue, как неподвижная система, предмет, как бы мы сказали, «Дескриптивной лингвистики»(7). В этой строке из краткой рецензии Л. Блумфилда на «Курс» Ф. де Соссюра [21] определено основное качество объекта эмпирической лингвистики - его неподвижность (rigid system) - и названо то направление, которое должно заняться его описанием, - «дескриптивная лингвистика». На этом фактически кончалась теория, и все, что делал сам Л. Блумфилд, было направлено на выработку возможно более точной, формальной процедуры описания «неподвижной системы». Случилось так, что Л. Блумфилд сделал крайние выводы из концепции Ф. де Соссюра, освободив свои процедуры описания от всякой теории (если не говорить о бихейвиоризме, который также был поставлен на службу механической лингвистики). А последователи Л. Блумфилда сделали еще более крайние выводы из его концепции. Так родилась американская «лингвистика игр», или «фокус-покус лингвистика» сороковых и пятидесятых годов нашего века (8). Вспоминая об этом периоде в покаянной первой главе (The Background) своей антихомскианской книги «The State of the Art», Ч. Хокетт пишет: «Мы искали «строгости» любой ценой. В поисках «строгого» подхода к грамматике (как мы ее тогда определяли, с включением лексики, но исключением фонологии) мы обратились к предпосылкам и процедурам, которые показали себя продуктивными в фонологии»(9). Как пишет Ч. Хокетт в другом месте, строгость превратилась в лозунг тех лет, «хотя мы и не располагали достаточно строгим ее определением» (10). Весьма пикантно и даже забавно, что, когда некоторые европейские ученые (правда, с некоторым запозданием) были совращены лозунгом строгости и точности лингвистических методов (которые якобы только [22] и могли превратить лингвистику в науку), темпераментный последователь недавно возникшей генеративной лингвистики (отнюдь не брезгующий и сам строгостью и точностью) П. Постал набросился на них с обвинениями в «культурной отсталости». Такой путь «онаучивания» лингвистики представляется ему неправомерным. «Не понадобится много усилий, чтобы понять, насколько все это необоснованно... Когда (как это имеет место в данном случае) «наука», бывшая мотивирующей силой для лингвистики в течение такого долгого времени, в действительности представляет лишь наивную карикатуру характера исследований в физических науках, от чего серьезные исследователи философии науки полностью отказались уже более четверти века назад, комментарии представляются излишними. Очевидно, что задачей любой области исследований является не превращение себя в «науку» посредством освоения совокупности тех или иных конкретных методов, а обеспечение познания предмета исследования»(11).

(7) «The Modern Language Journal», 1923, vol. 8, p. 317.

(8) X. Питкин в докладе «Метод и теория в перспективе антропологической лингвистики» отмечает: «В недавней истории лингвистики, во всяком случае, в Соединенных Штатах - и наверняка после опубликования книги Л. Блумфилда «Язык» - нами проводилась бескомпромиссная дихотомизация теории и метода, значения и формы, компетенции и употребления, динамики и статики, дискретизации и процесса, интуиции и аналитической процедуры - всегда с одним и тем же результатом, который обусловливал предубежденность наших взглядов и преувеличивал наши трудности. Создалась практика - при обнаружении неудовлетворительности одного из членов противопоставления вообще отбрасывать его, независимо от того, хорош он или плох, и таким образом вместе с водой выплескивать ребенка» («Method and Theory in Linguistics», p. 31).

(9) Ch. Hockett. The State of the Art. The Hague-Paris, 1968, p. 28..

(10) Ibid, p. 27.

(11) Postal. Review Article. «Foundations of Language», 1966 Vol. 2, No. 2, p. 153.

Все, однако, обстоит не так просто, как это рисуется П. Посталу, вообще склонному к чересчур поспешным выводам. «Культурная отсталость», которую он приписывает европейской лингвистике, вовсе не искоренена и в США. И имеет она принципиальный характер, который можно назвать теоретическим нигилизмом. Сообщенная Л. Блумфилдом инерция действует и ныне, хотя и получает иные обоснования.

Пожалуй, самым влиятельным в США представителем теоретического нигилизма, увлекшим за собой многих лингвистов, является и ныне активно работающий 3. Хэррис (как известно, учитель Н. Хомского). Предоставим слово Ч. Хокетту (также в свое время испытавшему влияние 3. Хэрриса) для характеристики «философской ориентации» 3. Хэрриса: «Действительная Истина (по меньшей мере, относительно языка) не достижима, а поэтому мы должны довольствоваться лишь случайными взглядами в ее направлении и не очень беспокоиться о Конечном. Главной заботой Хэрриса всегда был не материал, а техника обращения с ним. Таким образом - так же, как и многие из нас в то время, - [23] он готов был подогнать свой материал, если этот подогнанный материал больше, чем реальные факты языка, подходил для некоторых методических демонстраций. Я думаю, можно с полным правом сказать, что Хэррис - прекрасный методист и никогда не был теоретиком языка. Теоретическое изучение языка должно иметь дело не только с техникой анализа, но также и с определением того, чем является язык для пользующихся им и как он выполняет свою роль в человеческой жизни. Хэррис редко высказывался по этому поводу» (12). И несколько ниже еще более резко: «Дескриптивная лингвистика Хэрриса с ее исключительным упором на манипуляции с материалом - чертовски узка. Она игнорирует многие из традиций в нашей области. Она не дает в распоряжение лингвиста никаких средств для установления возможных отношений между эмпирическими исследованиями, с одной стороны, и обобщениями и построениями, с другой стороны»(13). Ч. Хокетт в покаянном приступе, пожалуй, и перехлестывает в своем безапелляционном перечеркивании всего прошлого пути (14), но он безусловно прав в том, что предшествующие десятилетия американского языкознания проходили под знаком разработки методических процедур описания и [24] анализа языка. По Хокетту получается, что Н. Хомский всем ходом событий, когда стала ясна недостаточность одной лишь методической ориентации, был поставлен перед необходимостью во что бы то ни стало выжать из себя какую-либо лингвистическую теорию (почему такая мессианская избранность?). И в силу этого обстоятельства была создана генеративная лингвистика, стоящая ныне в центре всех разговоров о лингвистической теории.

(12) Ch. Hockett. The State of the Art, p. 35. Можно сказать, что нередко (сознательно или бессознательно) сам метод выдавался (и продолжает выдаваться) за теорию. Об этом говорила и Виктория Фромкина из Калифорнийского университета, выступая в дискуссии на конференции о методе и теории в лингвистике: «Интересным вопросом для нас, лингвистов, является вопрос о том, почему у нас все еще господствует большая неясность в вопросе об отношениях между методом и теорией. Может быть, потому, что мы в американской лингвистике в течение многих лет смешивали одно с другим и считали, что методическая процедура, которую лингвист использует при собирании материала, сама по себе образует теорию...» («Method and Theory in Linguistics», p. 21). Пожалуй, это замечание можно распространить и на некоторых советских языковедов.

(13) Ch. Носkett. The State of the Art, p. 36.

(14) Может быть, следует признать более справедливой оценку, которую дает этому периоду Р. Якобсон: «Строго ограниченная проблема механического исследования может быть истолкована как совокупность полезных редукционалистских экспериментов, независимо от философского кредо экспериментаторов» («Main Trends of Research in Social and Human Sciences», part one, ch. VI, «Linguistics», Paris, 1970, p. 456). Впрочем, в эту оценку надо внести тот корректив, что элиминировать философское кредо экспериментаторов все же не слепнет.

Все это, конечно, несколько искаженная интерпретация событий: В частности, лингвистическую теорию ни в коем случае нельзя сводить лишь к одной генеративной лингвистике. Как выше указывалось, обращение лингвистики к вопросам теории диктовалось более общими и далеко не «семейными» (для американской лингвистики) обстоятельствами, связанными с ходом развития всей науки в целом. И осуществлялось оно не только в США, но также и в европейской лингвистике, которая в своем стремлении уйти от односторонней исторической (а точнее, хронологической) описательности младограмматизма и заняться построением лингвистической теории имела тот же источник - Ф. де Соссюра. Собственно, казалось бы, в данном случае дело обстояло проще - в европейской науке о языке лингвистическая теория существовала: в концепции самого Ф. де Соссюра. Однако эта простота имела свою сложную сторону. Как указывалось, из концепции Ф. де Соссюра делались прямо противоположные выводы и. в частности, в американской лингвистике она послужила основой для развития описательных и аналитических процедур. Теперь, когда стало ясно, что «методический» уклон представляет лингвистику лишь в одном и весьма узком аспекте, как науку описательную, понадобилось переработать концепцию Ф. де Соссюра таким образом, чтобы придать ей преимущественно теоретический уклон неодновременно освободить таящиеся в лингвистической теории общенаучные потенции (на что настоятельно указывал еще В. Гумбольдт) и открыть перед ней новые теоретические и практические перспективы. За эту работу взялся Л. Ельмслев, создав свою глоссематику. Работа (выполненная, кстати говоря, значительно раньше Н. Хомского) оказалась неблагодарной, во Многом недооцененной и непонятой (также и в советском [25] языкознании), но свое дело она сделала - сообщила ту теоретическую инерцию, которая продолжает действовать и ныне и не перестает пугать своей устремленностью всех тех в лингвистике, кто предпочитает исповедовать заведомый эмпиризм.

Таким образом в современной науке о языке возникли две лингвистические теории - глоссематика и генеративная лингвистика(15). В них много общего, и это общее от «духа времени» сегодняшнего дня, от тех тенденций, которым следует современная наука в целом. Обе они, в частности, в самых своих установках резко направлены против «методического» уклона науки о языке. Но в них много и различного: они разномасштабны, нацелены на разные задачи и далеко не однозначно толкуют само назначение теории в лингвистике. Анализ этих теорий не может не быть поучительным и для советской науки о языке, которая, разумеется, не может представлять собой особого, замкнутого в себе лингвистического царства. Рассмотрим последовательно (и неизбежно, в самых общих чертах) обе эти теории.

(15) Разумеется, теоретический багаж лингвистики этого периода вовсе не ограничивается глоссематикой и генеративной лингвистикой. Наряду с ними можно назвать, например, теории К. Бюлера (модель органона языка), А. Марти (всеобщая грамматика и философия языка), пражскую функциональную лингвистику. Однако глоссематика и генеративная лингвистика значительно полнее выражают теоретические устремления этого периода, они оказали на современную лингвистику большее влияние, и поэтому им в первую очередь и уделяется внимание в настоящей работе.

Это рассмотрение, однако, следует предварить обсуждением ряда общих принципов, которые не только должны послужить основой для оценки названных конкретных лингвистических теорий, но и учитываться при построении всякой научной теории (лингвистическая теория в этом случае выступает лишь в качестве частного случая). Для языкознания это тем более необходимо, что оно чурается строгого толкования термина «теория» и употребляет его с поразительной свободой (а иногда даже с излишним легкомыслием), вследствие чего создается впечатление, что лингвистика переполнена теориями и даже страдает от их переизбытка. В действительности же лингвистика лишь вступает на путь теоретического осмысления своего предмета, и главное, в чем она нуждается уже на первом этапе своего пути,- [26] это осознание трудностей, с которыми неизбежно придется ей столкнуться, и определение общих требований условий формирования теории. Начинать, видимо, надо с того фундаментального фактора, который именуется научным климатом, или общим научным фоном.

В настоящее время принято говорить о второй научной революции. Первая научная революция, связанная с именем Декарта, установила систему общенаучных принципов, на основе которых развивалась наука XVIII и XIX веков. Этими общенаучными принципами в той или иной степени руководствовалось и языкознание, и наиболее полное свое выражение они получили в младограмматизме. Характерно при этом, что на основе этих общенаучных принципов не было создано лингвистической теории и они послужили лишь основой для развития описательных и аналитических процедур (как исторических, так и синхронических). К числу декартовской системы принципов относятся:

1. Принцип причинности, или детерминизма, исключающий возможность любых случайностей. Если ученый и встречался с ними, то они объяснялись неполнотой наших знаний. Этому принципу языкознание обязано введением понятия непреложности фонетических законов, не допускающих никаких исключений, да и определением всей науки о языке в целом как науки законополагающей.

2. Количественный принцип, или принцип измеримости, согласно которому лишь измеряемое и выраженное на языке чисел может подлежать научному обсуждению и быть квалифицировано как знание. Может показаться, что этот принцип с запозданием только теперь проникает в науку о языке в виде математической лингвистики. Но это представление строится на неправильном представлении о природе математики (об этом еще ниже). Количественный принцип способствовал возникновению, например, лингвистической географии, использующей метод изоглосс, и даже такого более широкого направления лингвистических исследований, как ареальная лингвистика (также опирающаяся на изоглоссы).

3. Принцип непрерывности. Он представляет все изменения в природе как постепенный и непрерывный процесс. Стоит вспомнить, что один из своих трех главных принципов, лежащих в основе эволюции языков, [27] А. Мейе (наряду с принципом единичности языковых явлений и принципов закономерности развития языков) так и назвал - принципом лингвистической непрерывности.

4. Принцип имперсональности, или независимости результатов исследования от деятельности и личности ученого, роль которого сводится к бесстрастному собиранию фактов и наблюдений (с последующей интерполяцией по ним законов). Первым таким каталогом лингвистических фактов и законов был «Компендиум» А. Шлейхера, а за ним последовал длинный ряд несомненно более совершенных трудов, однако в сущности своей подобного же рода - от монументальной «Сравнительной грамматики индоевропейских языков» Бругмана и Дельбрюка до многочисленных младограмматических историй отдельных языков.

XX век переосмыслил роль ученого в деятельности познания мира и саму цель знания. «Человеческий фактор», о котором всегда так заботились гуманитарные науки, занял более важное место, чем прежде. Вместе с тем «человеческий фактор» утерял свой «личный», оценочный характер и был введен в научные рамки. Стало признанным, что знание - это непрерывный процесс человеческой деятельности и поэтому из него нельзя исключать человека. Человек же находится в неодинаковых условиях наблюдений, использует разные «приборы» для наблюдений и поэтому приходит к нетождественным результатам. Поэтому универсальность законов не означает теперь их универсальности помимо наблюдателя, а их справедливость - пригодности для каждого из наблюдений, что требует уже вероятностного подхода. В результате всех этих предпосылок возникли новые общенаучные принципы, чему много содействовали исследования физиков.

1. Принцип детерминизма преобразовался в принцип вероятностного характера законов, предсказания которых не безусловно определённы. Вероятностный принцип лишь начинает проникать в лингвистику, но он уже привел к тому, что нарушил четкость границ многих лингвистических явлений, да и само понятие лингвистического закона лишил безусловной формы. Проникновению этого принципа следует приписать и использование з лингвистике метода «черного ящика», когда не ищутся [28] причины, вызывающие возникновение тех или иных явлений, и эти явления, как и само их возникновение, определяются на основе вероятностных характеристик их появления. Вероятностный принцип ответствен и за постановку проблемы предсказуемости линейного развертывания речевого акта и многих других.

2. На место количественного принципа встал структурный принцип, который вместо количественной измеряемости того или иного сложного образования требует исследования внутренних отношений элементов этого образования, трактуемого как открытая или закрытая структура (в последнем случае обязателен учет экстраструктурных факторов). Применение структурного принципа в лингвистике вызвало много споров. Ему, в частности, ставили в вину, что он не учитывает «человеческого фактора», вырывает лингвистические факты из конкретной обстановки и рассматривает их вне исторической перспективы. Все это безусловно так и есть, и даже больше того: структурный принцип в качестве обязательной предпосылки своего применения предполагает проведение всех этих процедур, которые ставятся ему в укор. Но тем самым он выявляет формы отношений и закономерности поверх всех этих факторов, носящих непреходящий характер, что дает возможность вскрытия новых аспектов у такого многостороннего явления, как язык, а также и универсалий, имеющих междисциплинарный характер. Иными словами, он ставит и решает Другие задачи, чем те, которые достижимы с помощью старых методов. Но самое забавное в истории со структурным принципом заключается в том, что ничего нового в этом отношении сравнительно с количественным принципом, который он сменил, у него нет. Количественному принципу можно адресовать все те же упреки, которые адресуются ныне структурному принципу.

Надо отметить, что вообще взаимоотношение количественного и структурного принципов носит в лингвистике довольно сложный характер. Иногда создается впечатление, что именно структурный принцип подготовил усвоение лингвистикой количественного (или, как иногда говорят, квантитативного) принципа, получив его воплощение в математической лингвистике. Иными словами, здесь устанавливается обратная последовательность появления принципов, основу которой составляет [29] предпосылка, что именно структурный принцип привил науке о языке понятие точности, составляющее сущность математических методов, и тем самым открыл дорогу для этих последних в лингвистику. Это впечатление обусловлено сведением всей математики к измерению и подсчету, что совершенно неправомерно. Сама математика испытала сильное преобразующее влияние структурного принципа и занята теперь его освоением. Таким образом, проникновение структурного принципа в лингвистику и математику в действительности идет параллельно.

3. На смену принципу непрерывности пришел принцип дискретности, который известный физик Шредингер назвал «воистину фундаментальной концепцией» современной науки. Наряду со структурным принципом, этот принцип наиболее основательно проник в лингвистику и произвел глубокое ее преобразование. Принцип непрерывности требовал исторической перспективы, и поэтому исторический подход ко всем объектам, изменявшимся во времени, превратился в почти обязательный постулат науки XIX века. Как для структурного, так и для дискретного принципа историчность не обязательна, она отнюдь не способствует изучению отношений дискретных единиц структуры. Так родилась синхроническая лингвистика, которой ныне уделяется предпочтительное внимание. Естественным образом с изучением дискретных отношений структуры языка оказалась связанной проблема его знаковости, так как именно через посредство знака достигается в языке эффект дискретности. А проблема знаковости языка перебросила мост к семиотике, которая предоставила в распоряжение лингвистики свой формальный аппарат с целью изучения языка в совершенно новом аспекте и установления общей основы между языком и другими знаковыми системами (в том числе и «языком» мышления). Дальнейшими этапами на пути усвоения наукой о языке принципа дискретности явились теория фонологических дифференциальных признаков, подвергающая дискретизации уже свойства и признаки языковых единиц, и применение в семантике компонентного анализа, ставящего себе целью описание лексических значений и синтагматических (синтаксических) отношений через посредство разного рода координат, параметров, множителей [30] и дифференциальных семантических признаков (компонентов).

4. Принцип имперсональности крепче других удерживается на ногах, но и он в последние годы заметно сдает свои позиции. Его подтачивает теперь уже почти общепринятое убеждение, что личность исследователя, его деятельность и вооруженность соответствующими приборами оказывают прямое влияние на результаты исследования. По-видимому, принцип имперсональности должен уступить место принципу дополнительности. Его сформулировал знаменитый физик Нильс Бор. По определению Н. Бора, данные об объекте, полученные разными исследователями и взаимно дополняющие друг друга, «кажутся противоречащими друг другу при попытке скомбинировать их в одну картину», они даже «не могут быть скомбинированы при помощи обычных понятий (под ними Н. Бор имеет в виду в первую очередь причинность) в единую картину объекта», так как воспринимаются как взаимоисключающие. В этих данных «взаимодействие между измерительными приборами и объектом составляет нераздельную часть явления» и, следовательно, наблюдателя нельзя отделить от наблюдаемого, что и обусловливает противоречивость дополняющих друг друга данных (16). [31]

(16) Изложение принципа дополнительности см. в кн. (сб. статей): Н. Бор. Атомная физика и человеческое познание. М., 1961. Акад. В. А. Фок, давая принципу дополнительности свое истолкование и представляя его как принцип относительности к средствам наблюдения, по поводу самого принципа дополнительности пишет: «Поскольку наблюдаемость того или иного аспекта явлении есть отражение объективных свойств природы, то о принципе дополнительности Бора можно говорить как о законе природы» (В. А. Фок. Квантовая физика и философские проблемы. «Вопросы философии», "71, № 3, стр. 47). В советской философской литературе были и критические высказывания, направленные против принципа дополнительности. Им отвечает М. Э. Омельяновский: «Цепляясь за неточную терминологию, встречавшуюся в первых работах Бора, они в теории дополнительности видят не столько объективное описание опытных фактов, сколько субъективизашио исследуемых явлений (то же самое относится к теории относительности). А если иметь виду чисто философскую сторону дела, то эти критики защищают материализм, но материализм не марксистский, а старый, домарксистскии» (М. Э. Омельяновский. В. И. Ленин и проблемы диалектики в современной физике. «Вопросы философии», 1971, № 3.

Уже сам Н. Бор делал попытки распространить принцип дополнительности на другие науки - естественные и общественные, в том числе даже и на языкознание. В наши дни он привлекает к себе все больше внимания также и в советской научной литературе - не в плане рассмотрения его правомерности (этот вопрос уже не вызывает никаких сомнений), а в плане конкретного его воплощения в разных науках. Но этот принцип пока робко и неуверенно пробивает себе путь в лингвистику. Есть, впрочем, основание полагать, что он находит свое проявление в жадном и стремительном обращении лингвистики к изучению универсалий; При том значении человеческого фактора в исследованиях, которое современная наука считает необходимым учитывать, очень важно формулировать любое положение таким образом, чтобы его универсальность можно было использовать в разноаспектных исследованиях. В лингвистике это означает открытие в многообразии языковых структур черт, обязательных для любого человеческого языка и во всех случаях его проявления (что уже делает необходимым распространить поиски универсалий за пределы собственно языка), или установление набора признаков, через которые можно описать все конкретные языковые структуры.

Здесь были рассмотрены общие научные принципы раздельно, но они, конечно, взаимосвязаны друг с другом. Это, разумеется, не исключает того, что данное конкретное исследование делает сознательный (и избирательный) упор на следование одному из этих принципов, что часто диктуется самой целью исследования. С другой стороны - и это надо всячески подчеркнуть, - во всех тех случаях, когда тот или иной принцип приобретает права исключительности, расценивается как универсальный и свое существование обеспечивает за счет других, он обычно вторгается в те области, которые не находятся в его ведении. Он претендует уже на статус философско-методологической основы научных исследований, и именно такого рода браконьерство научных принципов и является характерной чертой всех разновидностей неопозитивизма. Что же касается фронтальной смены одной системы научных принципов другой системой, описанной выше, то ее, очевидно, надо трактовать как фундаментальное изменение научного мировоззрения, которое [32] неизбежно охватывает все науки и оставляет глубокий след и на формулировании в них новых задач, и на создании новых теорий. Эта констатация, естественно, имеет прямое отношение и к лингвистике.

Но этим не заканчивается рассмотрение общих положений и уточнений, выступающих в виде обязательных предпосылок разбираемых вопросов и весьма актуальных для науки о языке. Их следует продолжить и привести ряд разграничений и уточнений, касающихся отношений между специальной теорией и ее философской оценкой. Иногда эти отношения строятся на принципе абсолютного отождествления, при котором специальная адекватность теории оценивается в терминах методологических категорий. Более того, эта методологическая оценка порой подменяет специальные аргументы и служит в качестве главного критерия при определении ценности специальной теории. Между тем «философия призвана не к тому, чтобы давать патентованные рецепты, которые конкретные науки должны усваивать и применять, или строить новую универсальную картину либо модель мира, а к тому, чтобы совершенствовать философское мировоззрение, его категориальный аппарат, выступающий методом научно-теоретического мышления» (17). Иными словами, адекватность специальной теории должна определяться не философскими аргументами, а ее способностью дать возможно более исчерпывающее объяснение всей совокупности фактов и наблюдений, относящихся к изучаемому предмету. Каждая наука стремится к построению теории, ориентируя ее на природу изучаемого предмета, и естественным образом озабочена тем, чтобы доказать ее адекватность в пределах данной науки,- именно такого рода теориям и придают наименование специальных.

(17) Копнин. Марксистско-ленинская теория познания и современная наука. «Вопросы философии», 1971, № 3, стр. 34.

Из всего этого вовсе не следует, что специальные теории находятся вне философских оценок и никак не соотносятся с методологическими категориями. Но при всей своей соотносимости философские и специальные категории - это разные вещи и в каждой конкретной науке они выполняют не однозначные функции. Методологическая оценка специальной научной теории должна [33] осуществляться в первую очередь на основе способности научной теории обогатить и углубить метод диалектического материализма как «открытой теоретической системы, непрерывно изменяющейся на основе опыта науки и практики»(18). Такая высокая мера обязывает ко многому, и не многие исследования и теории способны ее выдержать; точно так же она не легко осуществима и требует осторожного обращения, но только она дает возможность определить правильные отношения между философией и специальной теорией и обеспечить творческую продуктивность самому философскому методу. Таким образом, каждая научная теория трансполируется по двум соотносимым указанным образом уровням - уровню специальной адекватности и уровню философской адекватности. Уровень же специальной адекватности обладает той особенностью, что на нем, как было уже сказано, имеют ценность не философские аргументы, а те гипотезы и доказательства, которые свойственны данной науке, которые ориентированы на предмет ее изучения и система которых и образует специальную теорию данной науки. Вот о такого рода специальных лингвистических теориях и идет в настоящей работе речь.

(18) П. В. Копнин. Марксистско-ленинская теория познания и современная наука. «Вопросы философии», 1971, № 3, стр. 33.

Второе уточнение касается масштабности или, точнее, шкалы масштабности специальных теорий. В каждой науке можно выделить множество более частных или более общих проблем, которые при желании несложно расположить в определенной последовательности по принципу большей или меньшей широты охвата исследований. Каждая из таких проблем, как правило, имеет свою теорию. Так, в лингвистике существует множество теорий слога, слова, грамматики, частей речи, падежей (и более узко: теорий славянских или даже русских падежей, частей речи в индоевропейских или только в германских языках) и т. д. Естественным образом во всех этих теориях должна бы быть последовательная соподчиненность, которая бы и образовывала упомянутую шкалу масштабности примерно в такой последовательности: теория славянских падежей основывается на общей теории падежей, общая теория падежей - [34] на общей теории грамматики, общая теория грамматики - на теории структуры языка, а эта последняя в конечной инстанции - на теории языка. Однако в действительности мы почти никогда ничего подобного не встречаем и обычно авторы, строящие, например, теории падежей, совершенно не заботятся о последовательной теоретической перспективе своих работ. Примечательно, что ко всем подобным «мелкомасштабным» теориям не предъявляют никаких философских претензий, а если в редких случаях это и делается, то по чисто внешним признакам - чаще всего по месту проживания авторов этих теорий. Не предъявляются же к ним философские претензии по совершенно ясной причине - все «мелкомасштабные» теории носят уж слишком очевидный специальный характер. А ведь все подобные теории должны располагать равным статусом специальной адекватности, независимо от своей масштабности.

В настоящей работе рассматриваются не частные и чувствующие себя весьма независимо теории (право которых на статус теории можно и оспорить), а лингвистические теории самого большого масштаба - специальные теории языка. Создание такой теории испытывает наибольшее влияние тех общенаучных принципов, о которых говорилось выше. Но, с другой стороны, такая теория должна служить общей основой для всех частных теорий, объединяя их едиными принципами. Более того, само выделение частных теорий должно находить оправдание в рамках общей теории языка.

Третье уточнение относится к определению самого понятия теории.

Здесь мы сталкиваемся с большими трудностями. Свою работу «Некоторые аспекты отношения между теорией и методом» Ен Рен Чао начинает словами: «Нет ничего проще, чем описать отношения между теорией и Методом. Теория - систематическая констатация относительно совокупности вещей, а метод - пути и средства, посредством которых вещи изучаются с целью построения теории. Но как только мы более пристально начнем рассматривать это упрощенное описание отношении, возникает куча проблем. Какие из вещей надо включать в теорию? Имеет ли дело метод со сбором и отбором данных и фактов относительно вещей или же с построением теории? Или же и с тем, и с другим? [35]

При наличии фактов можно построить одну или несколько теорий для их объяснения, и если существуют несколько теорий, то посредством какого метода можно осуществить выбор между ними?»(19). Сам Ен Рен Чао полагает, что при построении теории приходится иметь дело со следующими пятью более или менее условными категориями, последовательно наполняющимися теоретическим содержанием:

1. «Вещь». Под этим понимается все, с чего приходится начинать всякому исследователю,- факт, объект, явление и т. д.

2. «Набор». Набор уже предполагает отношения между «вещами» и поэтому включает такие понятия, как «единица», «класс», «член», «уровень» и пр.

3. «Символ» (в смысле «знака» Чарльза Морриса). Он включает такие понятия, как «терм», «код», «трансформ», «репрезентация» и пр.

4. «Метод». Под ним разумеется разного рода «исследовательская» деятельность - «операция», «наблюдение», «описание», «анализ», «синтез», «трансформация? [36] и пр. Все эти процессы имеют свои «процедуры» и «технику».

5. «Теория». Ее мы достигаем, когда все предшествующие категории достигают определенной степени «организации». Констатация фактов - не теория. Использование определенного метода может базироваться на теории или служить целям построения теории, но само по себе не является теорией. Теория начинается, когда все предшествующие операции результируются в виде «системы» с «правилами» и «законами».

(19) «Method and Theory in Linguistics», p. 15. Систематическое рассмотрение понятий теории представлено в интересной статье А. Рапопорта, которая начинается констатацией: «Невозможно дать точные определения ни для «системы», ни для «теории», так как оба эти слова понимаются во многих и притом различных смыслах, в одинаковой степени освященных широким употреблением» (стр. 15). Тем не менее А. Рапопорт считает возможным выделить три аспекта теории, которые подчеркиваются в различных смыслах «теории»: «Одним является логический или дедуктивный компонент теории (как в математике); другим - предиктивное (предсказательное) содержание теории (как в естественных науках) и третьим - эвристический аспект теории, ее способность обеспечить интеллектуальные точки опоры для исследований» (стр. 17). С точки зрения А. Рапопорта, лингвистические теории обращаются прежде всего к объяснительной силе теории и таким образом базируются в первую очередь на эвристическом аспекте теории, способном проложить путь к новым знаниям. «Лингвистическая теория есть структуральная теория языка, то есть описание того, как единицы языка соотносятся друг с другом в высказываниях. Теория не делает никаких предсказаний, которые надо верифицировать «контрольным экспериментом». В ней мало логических дедукций. Но она делает возможным систематическое описание языков» (A. Rapoport. Modern Systems Theory - an Outlook for Coping with Change. «General Systems», vol. XV, 1970, p. 17). Такая интерпретация лингвистических теорий ориентируется фактически на таксономические описания, отражающие «методическое» направление в лингвистике, и не учитывает новый тип теорий, о которых пойдет речь ниже.

Согласно Ен Рен Чао, получается, что процедура построения теории состоит в последовательном переходе от одной из обозначенных категорий к другой. Такое представление также упрощает действительное положение вещей. Совершенно очевидно, что уже и первые два уровня - уровень «вещи» и уровень «набора» - предполагают наличие определенной целенаправленности, которая имеет прямое отношение и к «методу», и к «теории». Определение теории, следовательно, едва ли можно начинать «снизу». Теория - взаимозависимая величина, включающая помимо всего прочего и такой пока не поддающийся расшифровке компонент, как интуиция (20).

(20) В недавно опубликованной переписке А. Эйнштейна содержится такое его критическое высказывание по поводу позитивизма Маха: «И вижу его слабость в его вере в то, что наука состоит в простой систематизации эмпирического материала; иными словами, он не признает свободного конструктивного элемента в формировании концепций. Он даже думает, что теории возникают путем открытий, а не путем изобретений (inventions)» (Ch. Ноttоn. Mach, cmstein and the Search for Reality. «Journal of the American Academy of Arts and Sciences», 1968, vol. 97, p. 648). По уверению Гейзенберга, Эйнштейн разъяснял ему, что «именно теория должна решать, что может быть измерено, какие величины наблюдаемы, а какие нет» (В. Гейзенберг. Теория, критика и философия. Успехи физических наук», 1970, т. 102, вып. 2, стр. 303). На основании этих высказываний можно сделать заключение, что теория спобствует объективизации предмета своего исследования.

В определении теории самым непосредственным образом находят свое выражение разные научные мировоззрения. Мы можем определить теорию как систему обобщенного знания, объяснения тех или иных сторон Действительности. Это определение теории больше соответствует декартовской системе научных принципов, так как предполагает, что обобщенное знание (в виде законов) [37] строится на основе некоторой совокупности имперсональных наблюдений и фактов и вне зависимости от их вероятностных характеристик. Это определение обладает и другим существенным недостатком, представляя теорию в основном как закрытую систему, недружелюбно относящуюся ко всякого рода гипотетическим построениям и интуитивным предпосылкам.

Мы можем определить теорию как систему гипотез, проверяемых и корректируемых практикой. Понимаемая таким образом теория есть любое научное единство знания, в котором факты и гипотезы связаны в некоторую целостность. Так как теория включает в качестве обязательного компонента систему гипотез, она носит вероятностный характер, и достоверность или недостоверность ее определяется дальнейшими исследованиями. По самому своему замыслу всякая теория предназначена служить основой для исчерпывающего и непротиворечивого описания объекта(21). Как кажется, именно это второе определение теории больше соответствует новой системе научных принципов, и исходя из него мы будем осуществлять оценку лингвистических теорий Л. Ельмслева и Н. Хомского.

Л. Ельмслев начинает свои рассуждения о необходимости лингвистической теории с провозглашения тезиса о создании лингвистики как самостоятельной науки со своими целями, задачами и, естественно, своей теорией. «Давно стало ясно, что наряду с филологией, где изучение языка и его памятников есть средство познания литературных явлений и исторических событий, должна существовать лингвистика - наука о языке» (266) (22). В филологии язык есть не цель изучения, а средство получения иных знаний. «То, что составляло главное содержание традиционной лингвистики, - история языка и генетическое сравнение языков, - имело своей целью не столько познание природы языка, сколько познание исторических и доисторических социальных [38] условиях и контактов между народами, т. е. знания, добытого с помощью языка как средства» (266). Помимо всего прочего лингвистическое изучение языка должно отличаться от филологического двумя существенными чертами. Лингвистическое изучение языка (и созданная для него теория) «должно искать постоянное, не связанное с какой-либо внеязыковой «реальностью», то постоянное, что делает язык языком, каким бы он ни был» (269). Это - во-первых. А во-вторых, оно должно противостоять принятому в области гуманитарных наук чистому описанию, «при котором явления перечисляются одно за другим без всякой попытки интерпретации через систему» (269-270). Как явствует из этих строк, в отличие от филологического изучения, довольствующегося методом описания, лингвистическое изучение обязано располагать теорией, через которую интерпретируются все факты. Отсюда и задачи лингвистической теории «испытать... тезис о том, что существует система, лежащая в основе процесса, - постоянное, лежащее в основе изменений» (271).

(21) С формальной точки зрения теорию можно также определить как метаязык описания объекта.

(22) Так как здесь и в дальнейшем будет цитироваться лишь одна работа Л. Ельмслева - «Пролегомены к теории языка» («Новое в лингвистике», выи. 1. М., 1960), во избежание перегрузки аппарата ссылок страницы этой работы указываются в тексте непосредственно за цитатой.

Л. Ельмслева много раз упрекали в том, что его лингвистическая теория совершенно оторвана от языковой реальности. Как писал А. Мартине, лингвистическая теория Л. Ельмслева - «это башня из слоновой кости, ответом на которую может быть лишь построение новых башен из слоновой кости»(23). Однако, по замыслу самого Л. Ельмслева, она таковой не должна была быть. «Лингвистическая теория, - писал он,-...начинается с ограничения области своего объекта» (279). И даже еще более определенно: «Теория получит свою простейшую форму, будучи построена лишь на тех предпосылках, которых обязательно требует ее объект. Более того, чтобы удовлетворять своей цели, теория во всех ее применениях должна обнаружить результаты, согласующиеся с так называемыми (действительными или предполагаемыми) экспериментальными данными» (271). Рассматриваемая с этой стороны, теория должна «Указать процедуру, дающую познание или понимание Данного объекта» (276).

(23) А.Мартине. Принцип экономии в фонетических изменениях. стр. 54.

Многих лингвистов, в особенности придерживающихся [39] сугубо субстанциональной ориентации(24), могло сбить с толку то обстоятельство, что Л. Ельмслев выделял в теории две стороны, которые он назвал произвольностью теории и пригодностью теории. Собственно, это не что иное, как признание того факта, что, с одной стороны, она представляет систему гипотез (и в этом смысле она произвольна, хотя ее произвольность и ограничивается ориентацией на определенный объект), а с другой стороны, корректируется и проверяется фактами (экспериментальными данными), что и устанавливает ее пригодность. Л. Ельмслев всячески подчеркивал эту двухсторонность теории: «В силу своей произвольной природы теория не реалистична; в силу своей пригодности она реалистична» (276); «в силу ее пригодности работа над лингвистической теорией всегда эмпирична; в силу ее произвольности она связана с исчислением» (277- 278). Было бы плохо, если бы Л. Ельмслев в общих предпосылках (пролегоменах) к своей теории отрывал одну сторону теории от другой, считал их независимыми друг от друга. Но, как видно из приведенных цитат, он не собирался этого делать. И оценивая эти общие предпосылки построения теории в целом, нельзя их найти недоброкачественными. Они во многом согласуются и с той системой общенаучных принципов, которая вкратце была обрисована выше. Таким образом, эта часть работы Л. Ельмслева заслуживает несомненного признания. [40]

(24) Прекрасным примером такого рода сугубой материалистичности может служить высказывание О. С. Ахмановой, отказывающее даже процессу абстракции в его мыслительной («умозрительной») природе. Она пишет: «Краеугольным камнем всех построений так называемой трансформационной грамматики является понятие «глубинной структуры», до которой исследователь должен дойти чисто умозрительно, поскольку в опыте ему даны только разные высказывания, называемые структурами «поверхностными». Но что это за абстракция, к которой исследователь приходит чисто умозрительным путем? На этот вопрос пока никто не может дать ответа» (О. С. А х м а н о-в а. Ленинская теория познания и лингвистическая абстракция. Сб. «Ленинизм и теоретические проблемы языкознания». М., 1970, стр. 151-152). Ответ на этот вопрос можно найти, например, в «Философском словаре» под ред. М. М. Розенталя и П. Ф. Юдина (М., 1963, стр. 7-8), где говорится: «Абстракция - одна из сторон, форм познания, заключающаяся в мыслительном отвлечении от ряда свойств предметов и отношений между ними и выделении какого-либо свойства или отношения... В процессе абстракции приходится иногда отвлекаться и от некоторых субъективных возможностей человека».

Впрочем не менее лингвистическая теория Л. Ельмслева (глоссематика) не получила признания. В чем же дело? Самый общий и вместе с тем бесспорно правильный по существу ответ на этот вопрос заключается в том, что лингвистическая теория не выдержала эмпирического испытания на пригодность. Иными словами, ответ содержится в тех общих предпосылках, которыми Л. Ельмслев предваряет саму теорию. Как известно, на основе теории Л. Ельмслева не удалось создать ни одного полного описания языка. Известно также, что этого не удалось сделать и самому Л. Ельмслеву. То, что им опубликовано, представляет лишь пролегомены к теории языка. Над ее практическим воплощением Л. Ельмслев работал много лет и при жизни напечатал лишь отдельные фрагменты написанного им («Язык и речь», «Одушевленное и неодушевленное, личное и неличное», «Стратификация языка» и др.)(25). Эти статьи не дают возможности составить себе представление о том, как бы выглядела теория Л. Ельмслева в последовательном и всестороннем своем конкретном воплощении. Надо добавить также, что опубликованные фрагменты создают впечатление относительной независимости от самой теории.

(25) Статьи собраны в «Travaux du Circle Linguistique de Copenhague», UI- ЛЛ. Copenhague, 1959.

Но сказать, что лингвистическая теория Л. Ельмслева не выдержала эмпирического испытания на пригодность,- еще фактически ничего не сказать. Надо найти причину того, почему она не выдержала этого испытания. Ответ на этот вопрос также содержится в общих предпосылках к его теории, но формулируем мы его уже в терминах теории Н. Хомского - это даст нам возможность провести некоторые сопоставления обеих теорий. По утверждению Л. Ельмслева, лингвистическая теория начинается с ограничения области своего объекта и должна быть ориентирована на этот объект. Обе эти процедуры относятся по сути дела к числу гипотетических и основываются на некоторых интуитивных представлениях. Обе эти процедуры дают возможность построения теоретических моделей языка, обладающих Разной силой, т. е. способных решать разные классы аДач и охватывать более широкий или более узкий круг [41] явлений. Лингвистическая модель Л. Ельмслева оказалась чересчур сильной. Это, впрочем, с самого начала отвечало замыслам самого Л. Ельмслева. Она охватывает все знаковые системы, которые по своим формальным признакам подходят под определение языка. Фактически она покрывает собой любые семиотические системы и потому является не теоретической моделью естественного языка, а теоретической моделью любой семиотической системы, которую можно представить как язык(26). Кстати, как известно, сам Л. Ельмслев трактовал свою теорию именно в этом смысле и читал в Лондонском университете лекции, посвященные приложению ее к таким знаковым системам, как бой часов и дорожные знаки. Таким образом, самое большее, на что способна теория Л. Ельмслева в отношении естественного языка, это дать его описание как одной из семиотических систем, но она оказалась совершенно слепа ко многим и притом весьма существенным особенностям естественного языка. Именно поэтому она оказалась непригодной для его описания или, говоря иными словами, неадекватной объекту.

(26) Один из немногих соратников Л. Ельмслева по созданию глоссематики Ульдалль пишет в своей глоссематической алгебре: «Изложенная здесь алгебра универсальна, т. е. ее приложение не ограничивается материалом определенного порядка и, таким образом, не имеет ничего специфически лингвистического или даже гуманитарного в своем характере или изложении, хотя по замыслу ее главная цель состояла в установлении основы для описания лингвистического и иного гуманитарного материала» (Н. U 1 d а 11. Outline of glos-sematics. Copenhagen, 1959, p. 86). Видный американский лингвист Э. Хауген в своей рецензии на «Пролегомены» Л. Ельмслева дает следующую ее оценку: «Едва ли лингвист является тем человеком, который способен прорецензировать эту книгу. Это скорее вклад в семиотику, чем в лингвистику, поскольку книга имеет дело с описанием всех символических систем, а не с определенной структурой естественных языков> («International Journal of American Linguistics», 1954, vol. XX, No. 3, p. 247).

Сам Л. Ельмслев указывает следующие четыре свойства глоссематики: «Во-первых, трактовка аналитического процесса как единственно адекватного; во-вторых, выдвижение на первый план формы, которой до сих пор предпочиталось содержание; в-третьих, стремление видеть в языковой форме не только форму выражения, но и форму содержания; наконец, в-четвертых, - и это вытекает из перечисленных особенностей - трактовка [42] языка (в том смысле, в каком это слово обычно понимают лингвисты) как частного случая семиотической системы»(27). Теоретической ценностью фактически обладает лишь четвертое (и уже разобранное нами) свойство глоссематики, трактующее естественный язык как частный случай семиотической системы. Три другие, как это совершенно ясно, имеют методический характер. Весьма примечательно, однако, то обстоятельство, что собственно теоретическое положение глоссематики сам Л. Ельмслев, как это явствует из приведенного высказывания, ставит в зависимость от методических процедур, т. е., иными словами, теорию представляет в положении производного от методических принципов. И это не случайная оговорка, засвидетельствованная приведенной цитатой, а действительное положение вещей в глоссематике, 'представляющее отношения, которые должны существовать между теорией и методом, в инверсионном виде. И отсюда многие более частные недостатки глоссематики как лингвистической теории, связанные вместе с тем с основным просчетом, который был указан выше.

(27) Нуelmslev. La stratification du langage. «Word», vol. 10, la&4, p. 164.

В глоссематике язык предстает как строго формальная система функций - изложение этих функций, их соподчиненность и отношения составляют содержание глоссематической алгебры. Через посредство этой системы и должны интерпретироваться все факты языка. Аналитическая процедура языка в соответствии с правилами глоссематической алгебры фактически повторяет ту процедуру сегментации и 'классификации (item-and-arrangement grammar), которая используется американской школой дескриптивной лингвистики (это обстоятельство неоднократно отмечалось в литературе), с той разницей, что дескриптивная лингвистика при этом ни на какую особую теорию и не претендовала (и даже наоборот, всячески подчеркивала свою независимость от теории), а глоссематика подвела под свои аналитические процедуры теоретический фундамент. Это обстоятельство с новой стороны характеризует подчиненный методу вторичный характер теории в глоссематике.

Как и всякая формальная система, глоссематика [43] тавтологична. Нельзя сказать, что глоссематическая алгебра совсем не способна привести к новым знаниям. Если отказаться от примитивного понимания объективного факта, то следует признать, что глоссематика помогла выявить, например, такой факт, как идентичность функциональных условий в области морфологии и фонологии. Но такого рода констатации неизбежно повторяются в случаях новых приложений, в случаях привлечения «свежего материала», не давая при этом ничего нового. Да и приложений этих почти не было. Как пишет X. Спанг-Ханссен, «по причине скудности «свежего материала» обсуждение глоссематических проблем часто превращалось в сплошное топтание на одном месте»(28), само обращение к языковому материалу носило такой характер, который создавал впечатление, что «мы сталкиваемся скорее с иллюстрацией теории, чем с ее приложением»(29), почему и напрашивался логический вывод, что неспособность теории охватить весь язык, дать достаточно исчерпывающее его описание обусловлена «определенными «имманентными» особенностями глос-сематического направления»(30).

(28) X. Спанг- Ханccен. Глоссематика. «Новое в лингвистике», вып. IV. М., 1965, стр. 328-3129.

(29) Там же.

(30) Там же.

Весьма показательно то обстоятельство, что расширение глоссематической методики формального анализа также и на план содержания привело к тому, что размыло границу между языком и неязыком. Особенно отчетливо это проявилось при дискуссии, которая развернулась относительно природы фигур плана содержания. В соответствии с концепцией глоссематики язык есть система знаков, которые являются двуплановыми единицами. Но ниже знакового уровня располагается также принадлежащий языку уровень фигур, из которых строятся знаковые единицы. Фигуры - единицы одноплановые. В плане выражения ими являются фонемы. Что же следует отнести к фигурам плана содержания? Никакие виды «значений» фигурами плана содержания не могут быть, так как «значения» - принадлежность знаков. Теоретически следует сделать вывод, что фигурами плана содержания должны быть элементы, из которых строятся «значения», - но что они представляют [44] собой, как их получить, какими методами выделить, как идентифицировать? Единственный ответ, которым располагала глоссематика на эти вопросы, сводился к тому, что фигуры плана содержания образуются всем континиумом мира действительности, дискретизация которого должна осуществляться на основе некоторых логических представлений, напоминающих сократовские идеи. Позднее лингвистика из этого тупика вышла с помощью разных видов семантического компонентного анализа, выделяющего минимальные семантические элементы, но техника компонентного анализа никак не укладывается в теоретическую схему глоссематики(31), а сама глоссематика так и не нашла никакого выхода из того логического круга, куда завел ее формальный анализ плана содержания.

Создается впечатление, что Н. Хомский в своей теории учел (едва ли, впрочем, сознательно) эти недостатки теории Л. Ельмслева(32). Он с самого начала ориентирует свою теоретическую модель на естественный язык. Рассмотрев первоначально две модели - модель языка с конечным числом состояний и модель фразовых структур (в переводах на русский она часто именуется моделью непосредственно составляющих, или сокращенно - НС-моделью), Н. Хомский доказывает их недостаточность, обусловленную, по сути дела, тем, что эти модели строились, так сказать, в обратном направлении - от методов описания (разработанных учителем Н. Хомского - 3. Хэррисом) и без всякого гипотетического (интуитивного) представления о природе объекта - естественного языка. Соответственно ,он останавливает свой выбор на более сильной трансформационной модели, но считает ее слишком сильной для естественного языка (т. е. способной охватить явления, не принадлежащие собственно естественному языку).

(31) Cм. по этому поводу: Н. Вirnbaum. Problems of Typological and Genetic Linquistics Viewed in a Generative Framework. The Hague-Paris, 1970, pp. 21-23.

(32) X. Бирнбаум справедливо указывает на то, что «подходы к языку ьльмслева и Хомского различаются в своей основе» (Н. Вirnbaum. Problems of Typological and Genetic Linguistics Viewed in о Uenerativc Framework, p. 35.)

Определяя цели лингвистической теории (как они мыслятся в генеративной грамматике), Н. Хомский указывает, [45] что они состоят в характеристике «всех и только всех» предложений конкретного языка. Лингвистическая теория, с одной стороны, должна быть достаточно общей, чтобы покрывать собой все естественные языки, но, с другой стороны, не настолько общей, чтобы быть применимой к другим системам коммуникаций или другим знаковым системам (что придало бы им статус языка). Трансформационная модель включает такие последовательности операций, которые, по-видимому, не нужны для естественного языка, т. е. она более обща (более сильна), чем это надо для теории структуры естественного языка. Отсюда возникает необходимость включения в трансформационную грамматику некоторых формальных ограничений, чтобы генеративные грамматики конкретных языков, созданные с учетом этих ограничений, были не только в принципе способны объяснить все предложения, фактически обнаруживаемые в данных языках, но также исключали как теоретически невозможные максимальное количество непредложений. Н. Хомский полагает, что существуют чрезвычайно специфические условия универсального порядка, управляющие оперированием грамматическими правилами. Посредством определения и формализации этих условий он и стремится ограничить силу трансформационной грамматики - ввести ее, так сказать, в лингвистические берега. Надо отметить, что это стремление Н. Хомского встречает положительное отношение не у всех лингвистов, работающих в том же направлении, что и Н. Хомский, и они (подобно Л. Ельмслеву) большую силу модели, способную покрыть собой и другие коммуникативные системы, считают положительным ее качеством.

Далее Н. Хомский определяет ту главную особенность объекта, на которую ориентируется вся его теория. Он пишет в самом начале своей работы, привлекшей (как и его «Синтаксические структуры») внимание широкого круга лингвистов: «В настоящей работе я буду употреблять термин «лингвистическая теория» только применительно к системе гипотез об общих особенностях человеческого языка; эти гипотезы выдвигаются с целью объяснить определенный круг языковых явлений... Главное, что должна учитывать любая серьезная лингвистическая теория, заключается в следующем: взрослый носитель того или иного языка может [46] в случае необходимости построить новое предложение на родном языке, и другие носители того же языка поймут его, хотя это предложение является и для них новым... Нормальное владение языком предполагает не только умение легко понимать бесконечное множество совершенно новых предложений, но также и умение опознавать неправильные предложения, а иногда - давать им интерпретацию»(33). Эту особенность языка Н. Хомский назовет творческим аспектом языка (и будет уделять ему много внимания) и, стремясь постичь ее, будет говорить о врожденной языковой способности человека. Сущность этого творческого аспекта Н. Хомский любит передавать словами В. Гумбольдта о том, что язык обладает способностью посредством ограниченных средств создавать безграничное множество предложений. Творческий аспект языка представляет собой главную основу для противопоставления генеративной модели языка всем видам таксономических моделей, базирующихся на голом описательстве. В число таксономических моделей Н. Хомский включает и структурную лингвистику в том ее виде, в каком она известна под именем «дескриптивной лингвистики»(34). От этой последней Н. Хомского отвращает прежде всего то, что в ней структурная доктрина выродилась в стандартный набор правил сегментации и классификации, которые представляют преимущественное орудие эмпирического изучения языка.

Творческий аспект языка так, как он сформулирован выше, в цитате из работы Н. Хомского, не может быть познан средствами лишь одной лингвистики, так как умение строить совершенно новые предложения - это уже область мыслительной деятельности человека. Отлично понимая это, Н. Хомский в последней своей работе («Язык и мышление») утверждает, что «главное значение изучения языка заключается в том понимании, которое оно может обеспечить в отношении характера мыслительных процессов»(35), и поэтому считает лингвистику [47] разделом (может быть, главным) психологии человеческого мышления. Но Н. Хомский строит все же лингвистическую теорию, и с тем, чтобы остаться в пределах лингвистики, он осуществляет ряд отграничительных процедур, смысл которых передается следующими его высказываниями: «На основе неполного знакомства с данными речи каждый нормальный человек добивается полного владения своим родным языком. Знание родного языка можно - в некоторой, почти еще недостаточно определенной степени - представить как систему правил, которую мы можем назвать грамматикой языка»(36). Множество высказываний, строящихся в соответствии с грамматикой языка, можно назвать «языком, порожденным грамматикой», именно в этом множестве можно установить все правила грамматики данного языка. Соответственно, в отличие от описательных утверждений таксономических грамматик, такую грамматику (способную порождать бесконечное множество правильных предложений и поэтому равнозначную языку) следует называть порождающей. И далее Н. Хомский делает самое критическое для своей теории разграничение. «Порождающая грамматика, фактически усвоенная тем, кто изучил определенный язык, представляет собой некое устройство, которое, используя соссюровские термины, мы можем назвать языком... Ясно, что описание внутренней системы навыков, представляемое грамматикой, нельзя смешивать с описанием реальной речевой деятельности, что подчеркивал еще Ф. де Соссюр, а также с описанием речевой деятельности в потенции. Реальное использование языка - и это совершенно очевидно - представляет собой сложное взаимодействие многих факторов самой разнообразной природы, причем грамматические способы - лишь один из этих факторов. Естественно предположить, что серьезное изучение реальной речевой деятельности возможно лишь в той степени, в какой мы понимаем сущность порождающих грамматик, которые усваиваются изучающими язык и применяются говорящими и слушающими»(37). [48]

(33) Н. Хомский. Логические основы лингвистической теории. «Новое в лингвистике», вып. IV. М., 1965, стр: 465-466.

(34) к таксономическим моделям должна, видимо, быть отнесена и глоссематика, хотя сам Н. Хомский об этом нигде не говорит.

(35) N. Chomsky. Language and Mind. N. Y., 1968, p. 59.

(36) Н. Хомский. Логические основы лингвистической теории, стр. 466.

(37) Там же, стр. 467-468.

И еще раз в одной из своих более поздних книг: «Чтобы предотвратить продолжающееся недоразумение, имеет смысл еще раз повторить, что порождающая грамматика не является моделью для говорящих или слушающих. Она стремится охарактеризовать в максимально нейтральных терминах знание языка, которое создает основу для конкретного использования языка говорящими или слушающими»(38). Это знание языка, позволяющее строить бесконечное множество правильных высказываний, Н. Хомский называет теперь компетенцией (competence), а способность на основе этой компетенции строить конкретные правильные высказывания - употреблением (perfomance). При этом он всячески подчеркивает, что теория компетенции и теория употребления - разные вещи (хотя для построения теории употребления предварительно необходимо построить теорию компетенции). Свою задачу Н. Хомский видит в построении теории компетенции.

(38) N. Chomsky. Aspects of the Theory of Syntax. Cambridge, l"ss., 1965, p. 9.

Итак, генеративная грамматика есть теория языковой компетенции, которая в общих своих основах является врожденной для человека. Она стремится охарактеризовать «в максимально нейтральных терминах» знание языка, составляющее основу для конкретного употребления языка говорящими и слушающими. Компетенция говорящих и слушающих и есть грамматика их языка. Эксплицитное формулирование этой грамматики и есть общая лингвистическая теория. Но каким образом можно осуществить эту экспликацию лингвистической теории, ориентируясь, с одной стороны, на творческий аспект языка, а с другой стороны, оставаясь в пределах компетенции? Не требуется большого усилия, чтобы понять, что это несовместимые вещи и при конкретном формулировании теории надо пожертвовать либо одним, либо другим. Как показывают приведенные высказывания, Н. Хомский фактически пожертвовал творческим аспектом языка, на который он вначале ориентировал свою теорию. В результате образовался разрыв между теоретической программой Н. Хомского и правилами генеративной грамматики.

Это становится особенно ясным, как только мы переходим [49] к рассмотрению некоторых конкретных проблем генеративной лингвистики.

Начнем с понятия языка. По определению генеративная теория есть теория языка, природа которого характеризуется теми качествами, о которых говорилось выше (т. е. творческими потенциями и пр.). Однако язык, как это явствует из приведенных выше цитат, отождествляется Н. Хомским с множеством (неограниченным) правильных высказываний, порожденных грамматикой. Таким образом, язык фактически равнозначен совокупности высказываний, в основе которых предполагается наличие некоего порождающего их механизма (грамматики). Все внимание Н. Хомского направлено на то, чтобы дать на достаточно абстрактном уровне описания всех аспектов процесса порождения высказываний. Из описания этого процесса порождения, а также из привлекаемого для этой цели языкового материала мы видим, что то, что Н. Хомский понимает под высказываниями, фактически означает предложения. И только предложениями (не получающими, впрочем, эксплицитного определения и выступающими в качестве интуитивных категорий) Н. Хомский оперирует при изложении всех положений своей теории. Из всего этого следует, что в действительности генеративная теория есть теория не языка, а теория предложения(39). И в этом Н. Хомский идет по следам не только Ф. де Соссюра, относящего к языку фактически лишь то, что расположено ниже предложения, а предложение отдающего уже речи (в этом Н. Хомский готов признать свою зависимость от. Соссюра), но и вообще стародавней традиции, никогда не осмеливавшейся подниматься выше предложения и по сути дела так и не справившейся с предложением. Свое нежелание выйти за пределы предложения Н. Хомский высказывает совершенно недвусмысленно, [50] указывая (и неоднократно), что не следует порождающую грамматику (понимаемую изложенным выше образом) смешивать с речью (которая, как известно, строится из последовательности связанных друге другом предложений), что речь слишком сложное образование, чтобы можно было с ней справиться с помощью описываемого им механизма порождения (грамматики) .

(39) В генеративной теории, правда, указывается, что можно распространить предложение на текст любой протяженности и даже трактовать как единое предложение целое произведение (например, «Преступление и наказание» Достоевского). Разумеется, это утверждение имеет лишь декларативную силу, оно никак не согласуется ни с возможностями аналитического аппарата, разработанного генеративной теорией, ни с особенностями структуры сложных высказываний. Более того, генеративная теория даже не допускает мысли, что сложные образования (дискурс), в которых предложения выступают как исходные единицы, - особая область исследований со своими типами отношений и зависимостей.

Теория языка и теория предложения, конечно, не однозначные понятия, и далеко не все в языке можно объяснить и определить через посредство особенностей и характеристик, свойственных предложению. Достаточно сказать, что многое в структуре самого предложения зависит от дискурса, который тоже еще не отображает всех свойств языка, но является все же более сложным образованием, чем предложение. Так, употребление анафорического местоимения и эллипсиса во многом регулируется связями предложений в дискурсе. Ср. Иванов за рабочую смену выработал 26 деталей. А Петров - вдвое больше. Дискурс часто требует употребления определенной модальности и определенных видо-временных значений. Ср. По утрам он съедал один и тот же завтрак. Он съел бутерброд с колбасой и выпил стакан молока. Второе предложение в данном примере, абсолютно правильное само по себе, в этом дискурсе неправильно, так как нарушает согласование видо-временных отношений. (Надо было: Он съедал бутерброд с колбасой и выпивал стакан молока). Наконец, дискурс может управлять употреблением грамматических форм, иногда даже вопреки принятым правилам. Ср. В больнице доктором работала Елена Николаевна Крымова. Доктор сделала все зависящее от нее, чтобы спасти ребенка. Есть все основания полагать, что дискурс способен вносить весьма существенные коррективы и в стандартный анализ предложений по деревьям, принятый в генеративной теории.

Можно, правда, сказать, что требования учитывать дискурс выходят за пределы того, что традиционно связывается с анализом предложений (тем более, что отношения предложений в дискурсе почти совсем не изучены. Это несомненно так, но ведь в работах Н. Хомского речь идет о теории языка, а не о теории предложения, и опять-таки о теории, а не о методе (с помощью которого [51] традиционно анализируется предложение). И кроме того, теорию следует судить не только в соотнесении с традицией, но также - и, пожалуй, в первую очередь - по тем обещаниям, которые она дает. Как видно уже из этих рассуждений, своих обещаний генеративная теория не выполняет.

Генеративную теорию нередко представляют в виде системы «ввод-вывод». Что задается глубинными структурами (как бы они ни понимались), то посредством трансформационных операций, вовлекающих семантический и фонологический компоненты и действующих в своей порождающей деятельности с автоматической непогрешимостью, и проявляется в поверхностных структурах. Иными словами, мы и в данном случае, как и в глоссематике, сталкиваемся с тавтологичностью, которая согласуется с постулатом о творческом аспекте языка только при том условии, что творческая способность языка понимается как способность тавтологически воспроизводить в поверхностных структурах заданные глубинные структуры не ограниченным в количественном отношении образом. Но что и как вводится в порождающий механизм, т. е. что такое глубинная структура?

В литературе вплоть до настоящего времени дискутируется вопрос о статусе глубинной структуры - принадлежит ли она языку или мысли и соответственно является ли она универсальной или чисто языковой. Бесспорно, этот вопрос имеет большое значение, учитывая, что начальным, отправным пунктом в процессе порождения признается именно глубинная структура. Следует думать, что если бы глубинную структуру можно было признать принадлежащей мысли (и универсальной в том смысле, в каком универсальными признаются мыслительные процессы, описываемые обычно в логических терминах), то все творческое можно было бы связать с глубинной структурой. Но в этом случае глубинная структура, поскольку она принадлежит мысли, оказывается вне грамматики как порождающего механизма. В лучшем случае грамматике можно приписать способность реализации «готовой» глубинной структуры в поверхностную, что также не характеризует ее как творческий инструмент. Эта концепция строго отграничивает язык и мысль друг от друга, помещая в пространстве между ними порождающий механизм, действующий со [52] слепой и глухой автоматичностью. Больше оснований предполагать, что язык и мысль взаимодействуют друг с другом, и притом не таким образом, что работают по одним и ем же правилам, по одним и тем же схемам(40), а взаимно дополняя друг друга. Следствием этой точки зрения, впрочем, является неизбежный вывод, в силу которого всякий раз, когда язык вступает во взаимодействие с мыслью, в итоге получается не языковое образование, каким рисуется в генеративной теории предложение, а речь со всеми ее «многими факторами разнообразной природы», с которыми генеративная теория не чувствует себя способной справиться.

Существует иная точка зрения, которая приписывает анализу порождающего процесса обратное направление и которая толкует выявление глубинной структуры как своеобразную процедуру реконструкции по данным, содержащимся в поверхностной структуре. В соответствии с этой точкой зрения глубинную структуру фактически следует понимать как принадлежащую языку. Пожалуй, наиболее красноречивым представителем этой точки зрения является С. Д. Кацнельсон. Он пишет: «Внимательно присматриваясь к порождающим процессам, как их изображает Хомский, мы вдруг замечаем, что уже в исходной синтаксической структуре, с которой начинается весь процесс, содержится в запрограммированном виде весь итог процесса, что, иначе говоря, все преобразования заранее рассчитаны на вполне определенную поверхностную структуру и фактически исходят из нее. Но коль скоро за исходный пункт принимается результирующая поверхностная структура, то генеративный процесс в целом скорее имитирует процесс слушания--понимания, нежели процесс мышления-выражения»(41) (разрядка моя. - В. 3.).

(40) Удивительным образом, отграничивая язык от мысли, представители генеративной теории допускают параллелизм схем деятельности языка и мысли, что дает повод к далеко идущим выводам, например, к представлению генеративной теории в качестве теории познания. См. в этой связи книгу: J. Кatz. The Philosophy of Language, J-Y.-London, 1966.

(41) Д. Кацнельсон. Типология языка и речевое мышление. Л., 1992, стр. log.

Если пристальнее присмотреться ко всем генеративным процедурам, в которых участвует глубинная структура, [53] то делается совершенно ясным, что она не принадлежит ни мысли, ни языку. Глубинная структура принадлежит теории. Это не что иное, как операционный конструкт, используемый в качестве условной точки отсчета при описании процесса порождения предложения (42). В этом своем качестве он может помещаться на разных уровнях «глубины» в зависимости от удобства описания вплоть до отождествления с логическими пропозициями(43), т. е. принимать «мыслительную» форму. Но и в этом последнем случае он не изменяет статусу операционного конструкта или операционного приема. Отсюда - неуловимость глубинной структуры, все ее загадочные качества, до сих пор не проясненные и самим Н. Хомским.

Но если это так, то и неправомерно упрекать Н. Хомского в том, что его теория дает лишь генетическое объяснение синтаксической структуры готового предложения, которое «неравнозначно объяснению генезиса предложения», что «порождающая модель Хомского - это автоматическое устройство без входных содержательных данных. Она не преобразует входные сообщения в выходные, а только вспоминает то, что «задает» себе самой, прилагая к каждому предложению его родословную»(44). Эти и многие другие замечания и упреки, которые делаются в адрес Н. Хомского, были бы справедливы, если бы его теория ставила перед собой задачи ответа на них. В декларативной своей части она, как указывалось, ставит эти задачи, но в исполнительной своей части она в действительности занимается совсем другим - возможно более строгим описанием процесса порождения изолированно рассматриваемых правильных предложений на пространстве от операционного конструкта, каким является категория глубинной структуры, до поверхностной структуры. И кроме способности дать адекватное описание этого введенного в довольно узкие пределы процесса от генеративной теории в ее нынешнем виде ничего другого требовать нельзя. [54] Нo именно то обстоятельство, что ничего другого от генеративной теории требовать пока нельзя, с предельной ясностью показывает нам ограниченность возможностей всей\u1090теории в целом, которая при всем том, что делает решительный шаг в сторону построения крупномасштабной лингвистической теории, не способна справиться с многоликой сложностью естественного языка.

(42) Как стремятся показать представители так называемой порождающей семантики, этот операционный конструкт даже и не обязателен для теории.

(43) См., например, N. Chomsky. Language and Mind, p. 25.

(44) С. Д. Кацнельсон. Типология языка и речевое мышление, стр. 109.

Теоретическая программа генеративной лингвистики не может не вызвать к себе сочувствия. Она в значительной мере устраняет недостатки, свойственные теории Л. Ельмслева. Она пытается преодолеть методическую узость таксономических моделей. Она несомненно открывает перед наукой о языке новые горизонты. Но в своем «исполнении», в процедуре генеративного анализа - почти все наоборот. На деле мы получаем лишь новый метод описания «знания» языка, где и сам термин «порождение» вместо того смысла, который явствует из установок теоретической программы, получает новый - исчисление в соответствии с каким-либо правилом или принципом.

Двойственность позиции, в какую попал Н. Хомский, ясна, видимо, и ему самому. Ему постоянно приходится пересматривать свою теорию и делать все большие и большие «менталистические» уступки, которые подсказываются его стремлением приблизиться к своей теоретической программе. Эту созидательную работу, учитывающую все разумные критические замечания, нет никаких оснований оценивать как крушение всей концепции генеративной грамматики, к чему некоторые лингвисты испытывают склонность(45). В своей книге (пожалуй, самой критической работе по отношению к Н. Хомскому) Ч. Хокетт пишет: «Хомский построил разработанную и последовательную теорию языка, которая резко отличается от всех, предложенных лингвистами, филологами, психологами или философами в течение [55] последних ста лет и даже больше. Это - важно. Сделав крутой поворот от всех нас, Хомский достиг иной перспективы. Мы не можем отрицать его взгляды только на том основании, что мы со своей точки зрения не способны увидеть то, что он разглядел, по его мнению, со своей»(46). Честное стремление усвоить чужую точку зрения вместе с тем не означает отказа от критического к ней отношения. Наряду с другими Ч. Хокетт изложил его в своей книге. По необходимости в самой общей форме это критическое суждение было высказано здесь. Остается сделать самое главное - проверить теорию Н. Хомского эмпирическим критерием, что и делается в настоящее время в многочисленных статьях, ни за одной из которых пока нельзя признать право вынесения окончательного приговора.

(45) Нельзя не выразить сожаления, что журнал «Вопросы языкознания» доверил оценку генеративной лингвистики зарубежным рецензентам, и притом не всегда компетентным. Если точка зрения редакции журнала находит свое выражение в том факте, что она перепечатывает только рецензии отрицательного характера, то и в том случае желательно было бы знакомить читателей с такими Добротными обзорами, как, например, рецензия Р. Н. Mattews на Аспекты синтаксической теории» («Journal of Linguistics», 1967, Vo(1)- 3, No. I) или книга Ch. Hockett. The State of the Art.

(46) Ch. Носkett. The State of the Art, p. 36.

На основании всего изложенного может создаться впечатление, что метод и теория - два враждебных друг другу начала, два конца, которые никак не связываются друг с другом. Такой вывод совершенно неправомерен. Речь идет не о том, чтобы противопоставить метод и теорию друг другу, а о том, чтобы найти для них правильное отношение друг к другу. И с этой точки зрения нормальным следует признать такое положение, когда метод является производным от теории, а не занимает самостоятельного и независимого положения, или даже берет на себя функции теории. Опыт показал, что если наука начинает строиться с метода, то это придает самой науке качество «мелкокалиберности» - ведь обычно метод ориентируется на выполнение ограниченной задачи. Правда, «методический» подход предоставляет исследователю почти безграничную свободу - в выборе метода он не стеснен никакими теоретическими ограничениями (разве только условиями поставленной задачи). Это приводит к тому, что вся наука превращается в некоторую совокупность частных проблем со своими частными теориями (падежа, слога, слова и пр.), не объединенных общим началом. А чтобы навести хоть какой-нибудь порядок в лингвистическом царстве, приглашают теоретических варягов, и тогда все в лингвистике начинает измеряться мерками других наук - психологии, социологии, математики и т. д. Совершенно очевидно, что это не способ строить независимую науку [56] о языке. И не менее очевидно, что в силу своей методической всеядности лингвистика еще не обрела вожделенной научной автономности. Сам по себе метод - не путь познания объекта, что является главным для всякой науки. Метод может быть лишь средством познания объекта и именно в той степени, в какой он обусловливается теорией, поставлен на службу ей и «выдает» эмпирические факты для проверки и корректирования используемых в теории систем гипотез. Когда же в науке командное положение принадлежит теории, тогда науке не страшно обращаться и к методам других наук -- они уже не способны будут подчинить ее себе, лишить ее своего лица. Все они, используемые лишь как различные средства для выполнения ограниченных задач, которые укладываются в рамки теории, займут в ней подобающее им подчиненное место.

Методическое засилье в лингвистике чревато и другими последствиями, на которые часто закрывают глаза, в частности, тогда, когда призывают лингвистику вернуться к безмятежному («традиционному») существованию без всяких теоретических «выкрутас». Во всяком методе все же эмплицитно присутствует гипотеза о природе описываемого объекта, и таким образом получается, что метод определяет объект. Так, в основе младограмматического компаративизма лежит представление о языке как об индивидуальной психофизической (или психофизиологической) деятельности, в которой (in gewohnlicher Sprachtatigkeit) происходят отдельные и изолированные изменения, а языковед фиксирует (описывает) их историческую последовательность. В результате такого исторического и «атомического» описания наука о языке, говоря словами К. Фосслера, превратилась в «безграничное кладбище, устроенное неутомимыми позитивистами, где совместно или поодиночке в гробницах роскошно покоятся всякого рода мертвые куски языка, а гробницы снабжены надписями и перенумерованы»(47). Когда ареальная лингвистика в свою основу положила метод изоглосс, то язык и предстал перед исследователем как простой пучок изоглосс. «Называя изоглоссами элементы, - определяет В. Пизани, - находящиеся [57] в обладании членов данной лингвистической общности в данный момент времени, мы можем определить язык как систему изоглосс, соединяющих индивидуальные лингвистические акты»(48). Точно так же и «строгие» методы «дескриптивной лингвистики» предполагают в качестве объекта своего описания «неподвижную» систему, имеющую только одну - синхроническую - протяженность и не знающую никаких локальных и социальных варьирований(49). Кстати, некоторые из этих представлений «таксономической» лингвистики были унаследованы от своего учителя и Н. Хомским, и ему много достается от его критиков, ставящих ему в упрек, что его модель носит «идеализированный» и отмысливающийся от многообразия языковой реальности характер.

(47) К. Фоселер. Позитивизм и идеализм в языкознании. Цит. по Кн.: В. А. 3вегинцев. История языкознания XIX и XX вв. в очеркаx и извлечениях, ч. 1. М., 1964, стр. 331.

(48) Цит. по кн.: В. А. Звегинцев. Очерки по общему языкознанию. М., 1962, стр. 8.

(49) В одной из последних своих работ Р. Якобсон резко выступил против подобного рода представлений (подтверждая свои прежние взгляды). «Единообразие кода, воспринимаемого как «тот же» всеми членами речевой общности, - оно было провозглашено в «Курсе» и все еще иногда поминается - есть не что иное, как фикция. Как правило, каждый индивидуум одновременно принадлежит нескольким речевым общностям разного радиуса и действия. Любой общий код - многоформенен и включает иерархию различных субкодов, свободно избираемых говорящим в зависимости от функции сообщения, адресата и отношений между собеседниками» (стр. 458). Далее Р. Якобсон пишет, что установленные Соссюром противопоставления «синхронии versus диахронии и статики versus динамики опровергнуты послесоссюровской лингвистикой. Начало и конец процесса изменения сосуществуют в синхронии и принадлежат двум различным субкодам одного и того же языка. Поэтому ни одно изменение не может быть понято или интерпретировано без обращения к системе, обусловливающей его, и к его функции в пределах системы. И обратно, ни один язык не может быть исчерпывающе и адекватно описан без учета происходящих изменений» («Main Trends of Research in the Social and Human Sciences», part one, ch. VI. «Linguistics», p. 460).

Такие имплицитные гипотезы о природе объекта сравнительно легко вскрыть в любом методе, но это не значит, что они преследуют сознательную цель построения теории для познания объекта. Если их и можно в какой-то мере назвать поисками, то это поиски вслепую, поиски, лишенные направляющего руководства теории. Все это ныне осознается многими лингвистами, и именно поэтому они не удовлетворяются уже одними методами и проявляют такой пристальный интерес к теории. [58]

Мы не можем сказать, что поиски адекватной лингвистической теории, обладающей большой объяснительной силой увенчались успехами, хотя кое-чему мы уже научились на путях этих поисков. Но так или иначе, если только лингвистика хочет быть самостоятельной наукой, если она стремится к развертыванию своих потенций, если она намерена принять посильное участие в решении фундаментальных проблем, волнующих современный мир науки (а она способна на это), если она перестанет закрывать глаза на то, что творится вокруг нее, она не может дальше оставаться при одном методе, но обязана располагать и своей теорией, строя ее в соответствии с теми принципами, которыми ныне руководствуются все науки.

 

 

2. Борьба между эмпиризмом и рационализмом в современной американской лингвистике

 

1

Настоящий раздел, представляя собой конкретную иллюстрацию к некоторым высказанным выше общим положениям, вместе с тем посвящен особой теме. В ряде случаев он возвращается к уже упоминавшимся фактам, что является необходимым ради цельности изложения.

Время от времени в каждой науке наступают периоды, когда подвергается переоценке пройденный путь, разумеется, не полностью, от самых азов, а, как правило, нескольких последних десятилетий, характеризующихся особенно примечательными или бурными научными событиями. Видимо, такой период наступил ныне в лингвистике. И обусловлен он упорной борьбой науки о языке за права автономности, что естественным образом сопровождалось возникновением разнообразных н часто противоречивых новых методов и теорий, призванных обеспечить эту автономность.

Именно эти теории и методы разделили лингвистическую науку США на два лагеря, ведущих между собой горячую дискуссию вот уже второе десятилетие. Эта дискуссия давно уже вышла за национальные пределы и распространилась не только на некоторые и притом наиболее лингвистически активные европейские [60] страны, но также в какой-то мере и на Советский Союз. Она интересна, впрочем, не только этим обстоятельством, но также и тем, что затрагивает принципиально важные для науки о языке теоретические проблемы.

Оба противостоящих друг другу лагеря характеризуются как механисты (физикалисты) и менталисты, «методисты» и «теоретики», таксономисты и генеративисты. Но в самом общем, философском плане оба лагеря противостоят друг другу как эмпиристы и рационалисты. Надо, однако, оговориться, что это последнее разграничение идет от рационалистов, теоретические противники которых отнюдь не всегда с готовностью принимают ярлык эмпиристов (который в толковании рационалистов скорее приближается к тому, что принято именовать «ползучим эмпиризмом»). И наполнено это разграничение не чисто философским содержанием; оно имеет много собственно лингвистических «созначений», почему и представляется необходимым вспомнить (по необходимости в самом кратком виде) о некоторых исторических условиях становления современной (и в первую очередь американской) лингвистики.

Хотя в прошлом у США был такой замечательный языковед, как Д. Уитни (1827-1894), фактически американская лингвистика (характеризующаяся национальными признаками) начинается с Э. Сепира (1884-1932) и Л. Блумфилда (1887-1949). Оба они являются воспитателями современного поколения американских лингвистов, и оба они оказали большое влияние на все последующее развитие американской науки о языке, но никто ныне не говорит о «сепирианстве», а вот блумфилдианство употребляется уже в терминологическом смысле, и целый период в истории лингвистики США определяется как послеблумфилдианский. С именем Л. Блумфилда и связывается то направление, которое ныне Именуется эмпирическим.

В резкой оппозиции по отношению к эмпиризму Л. Блумфилда и его последователей находится основоположник генеративной (порождающей) лингвистики Н. Хомский. Его критика блумфилдианской концепции лингвистики направлена против тех ее аспектов, которое ранее признавались наиболее сильными, - против ее бихейвиористских основ, структурной ориентации, игнорирования лингвистического значения, установки на [61] выявление лишь формальных отношений лингвистических единиц (ilem-and-arrangernent model) и т. д. Свою критику Н. Хомский ведет, как ему представляется, с позиции рационализма, и эта позиция, составляющая принципиальную основу его генеративной теории, находится ныне в центре темпераментных дискуссий.

Лингвистическая концепция Л. Блумфилда и его многочисленных последователей (Ч. Хокетта, 3. Хэрриса, Ч. Фриза, Б. Блока, Дж. Трейгера, К. Пайка и др.) достаточно хорошо известна советским читателям, но ее основные черты - прежде, чем предоставить слово явно пристрастной стороне, - все-таки стоит освежить в памяти. Следует думать, что Л. Блумфилд руководствовался теми же добрыми побуждениями, что и сегодняшние его противники, - добиться автономности науки о языке и построить ее на современных научных основаниях с использованием доказательных аргументов, определяемых с возможной строгостью. Вот во имя этой доказательности и строгости он и выбросил из лингвистики всю «метафизику», т. е. то, что не поддается четким и однозначным формулировкам. К «метафизике» отошло все психическое, социальное и мыслительное содержание языка. Вместе с «метафизической» водой он выплеснул и лингвистического ребенка - семантику языка, его содержательную сторону, т. е. то, ради чего фактически и существует человеческий язык. Остался голый фонолого-морфемный костяк, конструируемый из фонологических и морфемных единиц, и задача лингвистики свелась к выявлению регулярностей в повторяемости и последовательности этих единиц и в разбиении их на основании отношений повторяемости и последовательности на определенные классы. Таким способом язык изображался в виде таксономической структуры. Собственно ради осуществления строгости описания языка Л. Блумфилд подчинил свою лингвистическую концепцию бихейвиоризму. Механистическая техника оперирования двумя универсальными ключами - стимулом и реакцией, якобы способными открыть врата в тайное тайных человеческого сознания и человеческого поведения, лучше всего отвечала потребностям механистической (по определению самого Л. Блумфилда) или дескриптивной (термин, также предложенный Л. Блумфилдом) лингвистики. [62]

Строгость и точность превыше всего! Как пишет теперь бывший «эмпирист» Ч. Хокетт, «точность определений была для нас более важна, чем то, чтобы кто-либо был при этом в состоянии нас понять»(1). И в этой связи он вспоминает об опубликованной в 1944 г. Дж. Трейгером работе относительно французских глагольных форм которую из-за ее «строгости» невозможно было читать(2).

(1) Ch. Hосkett. The State of the Art, p. 27.

(2) Примечательно, что даже самому Л. Блумфилду эта работа показалась чересчур «строгой» и он писал в этой связи: «Менее строгие определения могут быть более полезными даже для научных Целей» («Evans Festschrift». 1945).

Но строгость и точность потребовали и других, по жалуй, более существенных жертв. Строгие и точные методы описания, как они понимались Л. Блумфилдом е его последователями, могли быть применимы к объекту, наделенному определенными качествами. Отсюда и то общее представление о языке как неподвижной, жесткой структуре, которое характерно для всего блумфилдианства. Весьма знаменательно то обстоятельство, что когда был опубликован знаменитый «Курс общей лингвистики» Ф. де Соссюра и Л. Блумфилд написал на него в общем положительную рецензию, то больше всего в концепции Ф. де Соссюра устроило Л. Блумфилда выделение в качестве объекта лингвистики языка (в противопоставлении речи), обладающего всеми необходимыми ему признаками постоянства, неподвижности, устойчивости. Он охотно примкнул к соссюровскому пониманию языка и его объявил предметом также и дескриптивной лингвистики.

Вину за вторую принципиальную уступку точности и строгости нельзя целиком возложить на Л. Блумфилда- многое тут он унаследовал от лингвистики XIX в. и лишь способствовал усугублению некоторых тенденций этого периода. А, пожалуй, главной тенденцией лингвистики XIX в. была выработка специального лингвистического метода и почти полное пренебрежение лингвистической теорией. Кстати говоря, инерция этой тенденции чувствуется и ныне, и некоторые языковеды (в том числе и советские) датируют возникновение науки о языке появлением первого специального лингвистического метода - сравнительно-исторического (который, между прочим, вовсе и не был специально лингвистическим методом [63] и лингвистикой был заимствован у других наук). Но в блумфилдианской концепции строгие и точные методы мыслились как основная предпосылка для создания строгой и точной науки о языке, и таким образом вопросы теории полностью переформулировались в вопросы метода. Если основным лозунгом блумфилдианской лингвистики была строгость, то в полной расшифровке этот лозунг означал - строгость метода. И если говорить с достижениях блумфилдианской научной традиции, то они в первую очередь касаются метода. «Не будет преувеличением сказать, - писал Б. Блок в некрологе, посвященном Л. Блумфилду, - что все значительные усовершенствования метода анализа, осуществленные в Америке с 1933 г., явились прямым результатом тоге стимула, который дала лингвистике книга Блумфилда, И если сейчас наши методы в каких-то отношениях лучше, чем методы Блумфилда, и мы более ясно, чем он, представляем себе некоторые аспекты структуры языка, впервые открытые Блумфилдом, то все это потому, что мы стоим у него на плечах»(3).

По сути дела на плечах у Л. Блумфилда когда-то стоял и нынешний антагонист эмпирической блумфилдианской лингвистики Н. Хомский, непосредственным учителем которого был самый крайний блумфилдианец и великий манипулятор аналитическими описательными процедурами, убежденный теоретический нигилист, 3. Хэррис. Но теперь Н. Хомский, пройдя отличную школу эмпирической лингвистики, выступает с резкой критикой всех! ее основ, заняв в науке о языке в США то место, которое когда-то принадлежало Л. Блумфилду(4). Само [64] собой разумеется, на свой бунт Н. Хомский решился не сразу, и мятежные мысли созревали у него исподволь. Предоставим слово самому Н. Хомскому для описания той научной атмосферы, которая возникла к тому времени и в которой происходило его становление как ученого (хотя для этого придется привести довольно длинную цитату). «Легко ошибиться в оценке современного состояния науки, - пишет он. - Тем не менее мне представляется бесспорным упадок догматизма и сопровождающие его поиски новых подходов к старым, но все еще неподатливым проблемам не только в лингвистике, но и во всех науках, занимающихся изучением человеческого мышления. Я отчетливо помню свое чувство беспокойства, когда я, будучи студентом, столкнулся с тем фактором, что все проблемы в этой области как будто решены и не остается ничего другого, как утончать и совершенствовать усвоенную технику лингвистического анализа и прилагать ее ко все более широкому кругу лингвистического материала. В послевоенные годы это было доминирующим настроением в наиболее активных исследовательских центрах. Я помню, как в 1953 году один выдающийся лингвист сказал мне, что он не собирается заниматься обработкой огромного собранного им материала, так как в пределах ближайших нескольких лет бесспорно окажется возможным посредством уже отлично формализованной техники анализа составить программу для ЭВМ с целью извлечения грамматики из большого корпуса данных. В то время такое настроение казалось оправданным, хотя эта перспектива представлялась не очень обещающей для всех тех, кто чувствовал или, по крайней мере, надеялся, что ресурсы человеческого ума все же богаче, чем то, на что способна эта техника и эти процедуры. Соответственно в начале пятидесятых годов наблюдалось резкое сокращение исследований в области лингвистического метода, когда наиболее деятельные умы занялись вопросом о том, как этот довольно ограниченный набор применить к новым областям, например, анализу связанного текста или к культурным феноменам, лежащим за пределами языка. Я поступил в Гарвардский университет вскоре после того, [65] как Б. Скиннер прочел свои лекции, позднее вошедшие в его книгу «Вербальное поведение». Среди всех тех, кто тогда вел активную работу в области философии или психологии языка, мало кто сомневался, что хотя некоторые детали отсутствуют и в действительности все обстоит не так просто, тем не менее бихейвиористская схема вроде той, которую набросал Скиннер, окажется совершенно адекватной для понимания всех видов использования языка. Тогда не было никакой надобности подвергать испытанию уверенность Леонарда Блумфилда, Бертрана Рассела и позитивистски настроенных лингвистов, психологов и философов вообще в отношении того, что психологическая схема, построенная на стимулах и реакциях, скоро будет способна дать удовлетворительное объяснение самых загадочных из всех человеческих способностей»(5). Н. Хомский указывает, что, правда, и в то время всепобедного шествия бихейвиористской доктрины были сомневающиеся (к ним, надо думать, принадлежал и Н. Хомский) и раздавались критические голоса (в частности, Карла Лешли), но к ним никто не прислушивался. Впрочем, вскоре после выхода его книги «Синтаксические структуры» (в 1957 году) Н. Хомский все же отыгрался на Б. Скиннере, написав на книгу последнего - «Вербальное поведение» (по сути дела, библию бихейвиоризма) - подробную и разгромную рецензию(6). Однако продолжим цитату из последней работы Н. Хомского, в которой многое напоминает факты из недавнего прошлого (и даже настоящего) советской науки: «Технологические успехи сороковых годов укрепили чувство обманчивого благополучия. На горизонте были компьютеры, и их близкая достижимость усиливала веру в то, что достаточно будет добиться теоретического понимания только самых простых и наиболее очевидных феноменов и все [66] остальное сведется к доказательству, что оно есть «то же самое и кажущуюся сложность распутает электронное чудо. Звуковая спектрография, разработанная во время войны обещала такие же возможности для физического анализа речевых звуков. Междисциплинарная конференция по анализу печи в начале пятидесятых годов представляет сегодня интересное чтение. Было мало невежд, сомневающихся в возможности, более того - близости конечного решения проблемы перевода устной речи в письменную с помощью технической аппаратуры. А несколько лет спустя с ликованием открыли, что машинный перевод и автоматическое аннотирование тоже совсем близко, буквально за углом. Для тех, кто искал математического формулирования основных процессов, существовала только что созданная математическая теория коммуникации, которая, как многие верили в начале пятидесятых годов, выдвинула фундаментальную концепцию «информации», способную объединить социальные и поведенческие науки и составить основу для развития солидной и удовлетворительной математической теории человеческого поведения на вероятностной основе. Приблизительно в это же время возникла теория автоматов, следовавшая своим путем, но использовавшая близкие математические понятия. И все это было тотчас связано - и отличнейшим образом - с ранними этапами теории нервных сетей. Были, правда, такие ученые, - например, Джон фон Нейман, - кто чувствовал, что все это сомнительно, довольно шатко и, пожалуй, совершенно неправильно понято, но такие приступы сомнения не заходили так далеко, чтобы развеять чувство уверенности, что математика, технология, бихейвиорист-ская лингвистика и психология сошлись на точке зрения, которая очень проста, очень ясна и вполне способна обеспечить основное понимание того, что традиция окутала тайной.

(3) В. Block. Leonard Bloomfield. «Language», 1949, vol. 25, p. 92 В этом некрологе Б. Блок, высказывался даже еще более решительно: «Не подлежит сомнению, что величайшая заслуга Блумфилда в изучении языка состоит в том, что он превратил это изучение в науку».

(4) Карл Титер в следующих словах описывает создавшуюся ситуацию: «Вплоть до недавнего времени, скажем, до шестидесятых годов, каждый аргумент, высказанный по поводу теории и описания языка, представлял собой диалог с Блумфилдом или теми, кто считал себя его прямыми последователями, с Хокеттом и Блоком во главе. Степень успеха революции в лингвистической теории, связанной с именем Ноэма Хомского, свидетельствуется тем фактом, что приблизительно с 1960 года об американской лингвистической теории можно сказать то же самое с заменой имени Блумфилда именем Хомского» (К. Teeter. Leonard Bloomfield's linguistics. «Language Sciences», 1965, No. 7, p. 1).

(5) N. Chomsky. Language and Mind, p. 2.

(6) Подводя итоги своего большого и хорошо аргументированного обзора, Н. Хомский писал: «Разбирая последовательно одну концепцию за другой, я имел цель показать, что в каждом случае, если мы будем брать термины в их буквальном значении, они не покрывают почти ни одного аспекта вербального поведения, а если же их брать в метафорическом смысле, то описание не представляет ничего нового сравнительно с традиционными формулировками» (цит. по кн.: «The Structure of Language», ed. by J. Fodor and J. Katz. New Jersey, 1964, p. 574).

Сегодня, во всяком случае в Соединенных Штатах, не осталось и следа от иллюзий ранних послевоенных годов. Если мы рассмотрим нынешнее положение методов структурной лингвистики, психолингвистики, основывающейся на стимулах и реакциях (независимо от того, достигла она или нет статуса «посредствующей теории»), или вероятностную модель употребления языка, мы увидим, что во всех случаях имело место параллельное [67] развитие. Тщательный анализ показал, что в той мере, в какой развиваемая система концепций и принципов может быть определена, она оказывается абсолютно неадекватной. Типы структур, которые можно выражать в терминах этих теорий, просто не те, что должны быть постулированы в качестве лежащих в основе употребления языка, - если стремиться к удовлетворению эмпирических условий адекватности. Более того, характер неудачи и неадекватности таков, что он оставляет мало оснований для веры в то, что все эти подходы находятся на верном пути. Многократно утверждается - и с моей точки зрения убедительно, - что эти подходы не только неадекватны, но и неверны в самой своей основе»(7).

(7) N. Сhоmskу. Language and Mind, pp. 3-4.

Хотя в этом историческом экскурсе много правильного, все же сделанные из него выводы страдают излишней категоричностью. В частности, едва ли можно утверждать, что от всех иллюзий ранних послевоенных годов в США и в европейских странах не осталось никаких следов. Правда, машинный перевод, можно сказать, потерпел крушение и его не спасла и чудовищно возросшая мощь ЭВМ «третьего поколения», работающих на интегральных схемах. Созданная по постановлению правительственных учреждений США авторитетная комиссия ученых опубликовала в 1966 г. свое заключение (так называемая «черная книга» машинного перевода - «Язык и Машина. Компьютеры в переводе и в лингвистике») о бесперспективности и нерентабельности проблемы полноценного машинного перевода без всякого участия человека. Многочисленные рабочие группы по машинному переводу были распущены. Но все это вовсе не значит, что машинный перевод канул в прошлое, не оставив после себя никаких следов. Даже если бы вся его заслуга заключалась лишь в том, что он дал отрицательные результаты, то и в этом случае от него остались бы ощутимые следы, так как в науке имеют значение и отрицательные результаты. В действительности же он вовсе не был безоговорочно перечеркнут и отброшен. Как конкретная проблема, машинный перевод преобразовался в проблему перевода с участием машины (где машина выступает в качестве помощника [68] человека, выполняя определенные этапы работы в процессе перевода). Работы по машинному переводу служат ныне в качестве основы для построения всякого рода информационно-поисковых и в первом приближении даже информационно-логических систем. Область использования ЭВМ ныне значительно расширилась (сравнительно с первыми попытками ее использования в машинном переводе), и совокупность способов и методов ее в лингвистике ныне выделилась в особую отрасль - вычислительную лингвистику (computational linguistics). Работы над проблемой машинного перевода оказали свое влияние и на методы лингвистического описания, некоторые из которых (когда это им удобно или когда это спасает их от потенциальных неувязок) охотно заимствуют оружие из арсенала генеративной лингвистики (вроде, например, использования интуитивных, неопределимых категорий). Так же обстоит дело и с проблемой машинного распознавания устной речи. Она вовсе не снята с научной повестки, дня, и над ее решением работает много учреждений по всему свету (не отказываясь при этом и от метода спектрального анализа в более его совершенном виде, разумеется).

Но дело, конечно, не в машинных переводах и вообще не в конкретных проблемах, поставленных наукой того периода, о котором так мрачно пишет Н. Хомский, сколько в том общем - эмпирическом - направлении, которое характерно для этого периода и лежит в основе решения указанных практических задач. Эмпиризм вовсе не исчез из лингвистики, и если бы исчез, то с чем бы тогда воевать Н. Хомскому - ведь не с тенями прошлого, что явно смешно? Лингвистический эмпиризм преобразовался в так называемое необлумфилдианство. Оно представлено, например, в таких направлениях лингвистического исследования, как стратификационная грамматика (кстати, вышедшая из исследований по машинному переводу) или тагмемика (сохранившая наибольшую верность идеям Л. Блумфилда). Блумфилдианство, естественно, тоже стремится идти в ногу с веком, и следы его можно обнаружить даже в лингвистической теории Н. Хомского хотя бы в виде той же склонности к строгим и эксплицитным определениям, которые столь примечательны для Л. Блумфилда. Короче говоря, эмпирическая лингвистика не ушла в прошлое, она существует [69] и представляет на современной научной сцене реальную силу. Эмпирическая лингвистика существовала и задолго до Л. Блумфилда, и сам Л. Блумфилд вместе со своими последователями, объединяемыми в блумфилдианство или необлумфилдианство, - всего лишь этапы в истории эмпирической лингвистики. Она, конечно, выходит далеко за пределы США и умеет и рядиться в пышные одежды почтенной научной традиции, и облекаться в защитную броню непробиваемых цитат. Это и придает нынешней борьбе между эмпиризмом и рационализмом такую остроту, масштабность и актуальность. В этой связи отдельные проблемы, вроде машинного перевода или машинного распознавания устной речи, интересны не сами по себе, а тем методическим подходом, который применялся при их разрешении, и еще в большей мере тем, как этот подход распространялся на решение других, в том числе и теоретических, проблем, приобретая характер лингвистического мировоззрения. К сожалению, Н. Хомский в своей борьбе с лингвистическим эмпиризмом сужает его порой до одного блумфилдианства (и сопутствующих ему других научных направлений), которое в настоящее время, хотя и представляет наиболее его яркое выражение, все же не покрывает собой всей эмпирической лингвистики во всех ее достаточно многообразных формах.

 

2

Каким же образом предлагает Н. Хомский строить науку о языке, чтобы предоставить ей возможность искупить свой грех эмпиризма и добиться реальных научных результатов в познании языка? Самое главное различие между эмпирической и рационалистической лингвистикой бесспорно состоит в том, что в противоположность эмпирической лингвистике, всегда остававшейся верной методу, рационалистическая лингвистика стремится к 'построению лингвистической теории. В чем же заключается генеративная теория?

Здесь не место говорить о, так сказать, «технических» деталях лингвистической теории Н. Хомского(8). Можно только сказать, что удельный ее вес в современной [70] лингвистике таков, что от нее нельзя отмахнуться ничего не значащей скороговоркой (к чему склонны некоторые советские лингвисты) и пройти мимо нее(9). Ниже по понятным причинам внимание будет сосредоточено лишь на тех наиболее общих положениях теории Н. Хомского, которые образуют ее главное рационалистское зерно.

(8) Вкратце об этом было сказано в предыдущем разделе.

(9) Уяснение основ и «техники» генеративной лингвистики требует предварительно овладения ее довольно сложным методическим аппаратом, с чем не считаются многие ее критики. «Language», 1965, vol. 45, No. 2.

К философской рационалистской ориентации своей лингвистической концепции Н. Хомский относится очень серьезно, и историческому ее обоснованию он посвятил специальную книгу - «Картезианская лингвистика» (1966 г.). Именно в картезианской философской традиции видит он истоки своих идей. Правда, с историческим обоснованием рационалистического характера своей теории у Н. Хомского получается не очень гладко. Большинство своих идей он связывает с традициями так называемой философской грамматики Пор-Рояля, и конкретно - с «Грамматикой универсальной и рациональной», составленной в 1660 г. в аббатстве Пор-Рояль Клодом Лансело и Арно. Этот труд ставит своей задачей выявить «естественные основы искусства речи» и «принципы, общие всем языкам», опираясь на воззрения на язык рационалистской философии XVII века. Разумеется, Н. Хомский не довольствуется в своем историческом рассмотрении лишь трудом Лансело и Арно и привлекает довольно широкий круг других картезианских авторов. Ряд рецензентов упрекают в этой связи Н. Хомского в том, что он некорректно пользуется своими историческими источниками. Так, Робин Лакофф в своем отзыве на новую перепечатку «Грамматики универсальной и рациональной»(10) отмечает, что большее сходство идеи Н. Хомского обнаруживают не с этим трудом, а с другой работой Лансело - «Nouvelle methode Pour facilement et en peu de terns comprendre la langue latinae», третье издание которой в (1654 г.) испытало большое влияние труда Санкциуса «Minerva, seu de cau-sis linguae latinae» , опубликованного в Мадриде в 1587 г. [71]

Из этого делается вывод, что идеи Н. Хомского фактически находятся за пределами картезианского философского круга идей. Другой автор - Ханс Орслефф в своей очень сердитой статье «История лингвистики и профессор Хомский»(11) упрекает этого последнего в недостаточной философской грамотности и, в частности, в том, что он обращался для исторического обоснования своих взглядов к второстепенным авторам, а не к основным (а к ним в первую очередь относится Кандильяк), что ведущей фигурой того периода в отношении теорий языка был Локк, а не Декарт и что вообще термин «картезианский» необоснованно применяется к лингвистической теории, воплощенной в грамматике Пор-Рояля(12). Надо думать, эти упреки в какой-то части справедливы. Н. Хомский действительно довольно свободно и широко толкует понятие картезианской лингвистики, что свидетельствуется, например, и тем фактом, что к ней он пристегивает и чистого кантианца В. Гумбольдта. Но если Н. Хомский в чем-то и отступает от исторической буквы, то духу рационализма, во всяком случае в его лингвистическом воплощении, он бесспорно остается верен. Можно согласиться с тем, что лингвистический рационализм теории Н. Хомского не очень высокой философской пробы (об этом уже говорилось в самом начале настоящего раздела) и довольно условен, но не следует забывать и о том, что идеи, если только они живут, способны к постоянным метаморфозам. Лингвистическая теория Н. Хомского представляет, таким образом, добавочный интерес и в этом плане.

(11) Н. Ааrsleff. The History of Linguistics and Professor Chomsky. «Language», 1970, vol. 46, No. 3.

(12) Джон Ферхаар, правда, в свою очередь упрекает X. Орслеффа в недостаточном знании философской литературы, где бы он мог легко найти «в высшей степени интересное различие между «научным» и «практическим» рационализмом, так же как и соответствующие основания того, почему грамматисты Пор-Рояля могли быть картезианцами» (J. W. Verhaar. Philosophy and Linguistics Theory. «Language Sciences», 1971, No. 14, p. 10).

В самых общих чертах рационалистические реформы Н. Хомского находят свое выражение в том, что он возвращает в лингвистику многое из той «метафизики», которую в порядке «онаучивания» лингвистики в свое время [72] выбросил из нее Л. Блумфилд. Более того, Н. Хомский восстановил во всех правах и статус интуитивных критериев в науке о языке. Тем самым он в доминирующей контраверзе американской лингвистики: «механисты- менталисты» - занял безоговорочную менталистическую позицию. И на менталистической основе строит свою лингвистическую теорию, хотя и использует строгий формальный аппарат. Как уже указывалось, строгость формальной процедуры он унаследовал от своих учителей - эмпиристов. Но в отличие от эмпирической лингвистики, где эта строгость методической процедуры есть верховный бог, в жертву которому приносится абсолютно все, в генеративной лингвистике она находится в подчиненном положении и служит целям эксплицитного выражения тех основных идей, на которых строится вся генеративная лингвистика.

Лингвистика принадлежит к числу тех наук, предмет которых не имеет достаточно адекватного определения (как, например, и наука о жизни, которая также не располагает определением жизни). В подобных случаях относительно объекта строится система гипотез, подвергающихся затем проверке на эмпирическую адекватность. Рационалистическая ориентация лингвистической теории Н. Хомского прежде всего заключается в том, что свои гипотезы о сущности языка он согласует (с рядом оговорок) с теми, которые в свое время высказывались картезианскими философами. Главными из этих гипотез являются следующие:

1. Естественному (человеческому) языку в высшей степени свойствен творческий аспект, который и превращает человеческий язык в уникальное явление.

2. Человек обладает врожденной способностью к языку.

3. Все человеческие языки имеют универсальные качества и признаки, причем эти универсалии являются самыми существенными для языков - все, что их отличает друг от друга, носит поверхностный, а не «глубинный» характер. Отсюда общее перемещение акцента в лингвистических исследованиях: если эмпирическая лингвистика изучает языки, то рационалистская лингвистика занимается в первую очередь языком.

Обратимся к более подробному рассмотрению этих гипотез - в их толковании Н. Хомским. [73]

 

3

В своем обзоре картезианской лингвистики Н. Хомский пишет, что ее фундаментальная заслуга состоит в выводе, в соответствии с которым язык в его нормальном употреблении свободен от контроля со стороны независимо идентифицируемых внешних стимулов или внутренних состояний. Его нельзя сводить лишь к практическим коммуникативным функциям, в противоположность, например, псевдоязыкам животных. Человеческий язык есть инструмент свободной мысли и самовыражения. Он располагает конечными средствами, но неконёчными возможностями выражения, ограничиваясь лишь правилами формирования понятий и правилами формирования предложений, а эти последние частично являются принадлежностью отдельных языков, а частично - достоянием всех человеческих языков, т. е. универсальными.

Как известно, картезианская философия (в «век гениев», т. е. в XVII в.) проявляла такой же большой интерес к автоматам, как и современная наука, и стремилась найти предел мыслительных потенций автоматов, а тем самым установить и основные признаки человеческого разума. Декарт пришел к выводу, что изучение человеческого разума ставит нас перед проблемой качества сложности, а не простой степенью сложности. По его мнению, ни один самый сложный автомат, какой бы степени сложности он ни достиг, не способен реализовать ту качественно иную структуру сложности, которая свойственна человеческой мысли. Теория телесного механизма (как ныне бихейвиоризм), какой бы совершенной она ни была, не способна объяснить, в частности, нормального употребления языка, как и основных свойств мысли. Соответственно оказывается необходимым обратиться к новому принципу - в картезианской терминологии, наряду с телом, постулировать вторую субстанцию, сущность которой заключается в мысли. Этот новый принцип связан с «творческим аспектом», который наиболее отчетливым образом проявляется в том, что теперь Н. Хомский именует «творческим аспектом употребления языка», т. е. уникальной человеческой способностью строить совершенно новые предложения и понимать никогда ранее не слышанные предложения, если [74] только они удовлетворяют условию правильности (укладываются в правила грамматики данного языка). С учетом этой «творческой способности» языка Н. Хомский и строит свою генеративную грамматику. Для того чтобы образовывать правильные предложения (и соответственно, чтобы быть понятым своим собеседником), человек должен располагать «знанием» грамматики, естественно, не заученным, а с детства усвоенным «знанием». Эксплицитное и имеющее формализованный характер выражение этого «знания», на основе которого осуществляется «деятельность» языка (или, иными словами, происходит порождение совершенно новых, но правильных и потому понимаемых нашим собеседником предложений), и образует генеративную теорию языка Н. Хомского. Указанное ее истолкование и ориентация объясняют также, почему она называется «порождающей», или «генеративной».

Творческий аспект употребления языка в соответствии с картезианской точкой зрения, принимаемой Н. Хомским, характеризуется тремя следующими признаками. Во-первых, нормальное употребление языка инновативно в том смысле, что большая часть того, что мы произносим, совершенно нова и не повторяет того, что мы могли слышать в прошлом. Эта констатация представляется тривиальной, однако она часто отрицается бихейвиористской лингвистикой, которая придерживается той точки зрения, что знание языка приобретается посредством постоянного повторения и тренировки, представляя собой запас «готовых» фраз, а все то новое, что все-таки обнаруживается в речи говорящих, суть построения по аналогии с «готовыми» фразами. При этом совершенно не учитывается тот бесспорный факт, что число произносимых каждым человеком фраз, которые слушающие воспринимают без всякого труда, исчисляется астрономическими цифрами, и если даже ограничиться только потенциальными моделями построения фраз, то и в этом случае их количество выходит далеко за пределы возможностей механической памяти человека. Во-вторых, нормальное употребление человеческого языка свободно от контроля со стороны внешних или внутренних стимулов и этим резко отличается от животных, стимулы для «языковой» деятельности которых легко вскрываются. Собственно, полностью зависит от «стимулов» [75] (т. е. задач, которые ставит человек) и «языковая» деятельность любого автомата, сколь совершенен он ни был бы. Именно эта свобода от контроля со стороны стимулов и превращает человеческий язык в инструмент мысли и самовыражения. В-третьих, нормальное употребление языка обладает качествами связанности и соответствия ситуации, которые не допускают никакого механического объяснения. Эти качества человеческого языка вне всякого сомнения обусловливаются тесной связью языка с мышлением, почему им трудно дать языковое определение. Но как раз эти качества отличают нормальное употребление человеческого языка от бессвязной речи шизофреника или, может быть, и совершенно правильно построенных, но никак не связанных с ситуацией предложений, синтезированных машиной и «произносимых» во внеситуативное пространство.

Естественным образом все указанные качества творческого аспекта употребления языка увязываются и с той трактовкой, которую генеративная теория (базирующаяся и тут на картезианской философской традиции) дает проблеме усвоения языка и самому термину «знание» (или «компетенция») языка.

Эмпирические теории овладения языком не способны объяснить, каким образом на основании относительно небольшого количества высказываний (к тому же часто полных ошибок, недоговоренностей и искажений) ребенку удается в относительно короткое время настолько овладеть «знанием» языка, что он не только легко понимает множество ранее явно не слышанных предложений, но и сам создает их в большом количестве. Иными словами, ребенок уже на самых первых этапах овладения языком начинает почти безошибочно пользоваться теми выше описанными качествами языка, которые обусловливаются его творческим аспектом. Причем эта способность ребенка к столь быстрому овладению языком во всей совокупности его сложных структур высокой абстрактности не зависит от расы, культуры и пр. Все дети в равной степени наделены «языковой способностью», но, конечно, без всякого предрасположения к какому-либо опоеделенному языку. Эта «языковая способность» позволяет ребенку без видимых усилий овладеть языком того общества, в котором он родился и рос. Откуда же берется эта «языковая способность»? В качестве ответа [76] на этот вопрос рационалистская лингвистика выдвигает гипотезу о врожденности «языковой способности» и ее генетической передаваемости. Разумеется, человек получил ее не в дар от бога, а в наследие от видового эволюционного процесса, уникального по своему характеру и приведшего к уникальной по своим качествам «языковой способности»(13). Механизм «языковой способности» есть часть значительно более широкого по своим возможностям и функциям механизма, известного под именем «сознания». Именно поэтому «языковая способность» обладает многими универсальными признаками (об этом ниже) и именно поэтому лингвистика, делающая упор на изучение универсалий, по мнению Н. Хомского, представляет собой важнейший раздел психологии познания (да и психологии вообще).

(13) Биологическим основам «языковой способности» посвящена книга Э. Леинеберга «Биологические основы языка». Рецензию на эту книгу см. в журнале «Вопросы языкознания», 1971, № 1.

Поскольку в игру вступает «сознание», противопоказанное эмпирической лингвистике, постольку мы вместе с Н. Хомским вступаем на почву ментализма. Однако ментализм Н. Хомского, как было сказано, не во всем верен рационалистским заветам. Известно, что Декарт и другие рационалисты проводили резкую границу между «телом» и «сознанием» (разумом), считая, что только физиологические функции и операции «тела», в отличие от деятельности «сознания», подчинены тем же «механическим» и «физическим» законам, что и прочий материальный мир. Н. Хомский, как кажется, разделяет эту позицию, поскольку он также проводит четкое размежевание между «телом» и «сознанием» и их свойствами, естественно, применительно к толкованию природы языка. С другой стороны, он выступает против конечной несводимости различий между «телом» и «сознанием», заявляя, что «вопрос о том, существует ли физическая база для мыслительных структур, пустой вопрос», так как в процессе развития современной науки «концепция «физического» постепенно распространяется на все то, что мы понимаем», так что «когда мы в конце концов начнем понимать особенности сознания, мы просто Должны будем... расширить понятия «физического» таким образом, чтобы оно могло покрыть собой и эти особенности». И, следовательно, нет никакой надобности [77] в отрицании принципиальной возможности описания «мыслительных феноменов» в терминах «физиологических процессов и физических процессов, которые мы ныне понимаем»(14). Таким образом, свой рационализм Н. Хомский использует в первую очередь для борьбы против механистических и бихейвиористских установок эмпирической лингвистики, но, когда это считает разумным и оправданным, готов пожертвовать некоторыми из рационалистских принципов.

(14) «The Listener» от 30 мая 1968 г. Цит. по кн.: J. Lyons. Chomsky. London, 1970, p. 108.

 

4

Пожалуй, более всего картезианская лингвистика известна провозглашением общей (универсальной) основы всех языков, что составляет третью гипотезу генеративной теории. Этот тезис встречает у некоторых советских лингвистов резко отрицательное отношение на том основании, что общность (логического) содержания никак не предполагает общности его языкового выражения, а именно это языковое выражение и составляет главный предмет науки о языке. Собственно различие подходов к проблеме лингвистических универсалий обусловливается той альтернативой - язык или языки, - о которой уже говорилось выше. Антагонисты рационалистской идеи внутренней общности всех человеческих языков вовсе не отрицают наличия у них отдельных универсальных черт и, таким образом, не снимают проблемы лингвистических универсалий, но поиски их предлагают осуществлять на эмпирических путях - главным образом через посредство типологических исследований. В свое время Л. Блумфилд писал, что «единственно правомерными обобщениями относительно языка являются индуктивные обобщения». Фактически переформулировкой этого положения является то определение лингвистических универсалий, которое мы находим в известном «Меморандуме о языковых универсалиях», явившемся отправной точкой для нынешних широких их поисков: «Языковые универсалии по своей природе являются обобщенными высказываниями о тех свойствах и тенденциях, [78] которые присущи любому языку и разделяются всеми говорящими на этом языке»(15).

(15) «Меморандум о лингвистических универсалиях;». «Новое в лингвистике», вып. V. М., 1970, стр. 31. Еще ближе к блумфилдовскому положению определение универсалий, даваемое Ч. Хокеттом: «Лингвистическая универсалия есть признак или качество, разделяемое всеми языками и являющееся принадлежностью языка в целом. Констатация лингвистической универсалии есть обобщение относительно языка» (Ch. Hockett. The Problem of Universals in Language. «Universals of Language», Cambridge, Mass., 1963, p. 1).

Лингвистические универсалии Н. Хомского иного порядка; их можно назвать дедуктивными универсалиями. Они образуют набор признаков, определяемых в рамках общей теории и независимо от их наличия в том или ином конкретном языке. Они, следовательно, не обязательно присутствуют во всех языках, но зато дают возможность исчерпывающего описания языковых явлений определенного уровня или класса в терминах данного набора признаков. Примером такого универсального набора признаков являются фонологические универсальные признаки (числом около двадцати), в терминах которых представляется возможным описать систему фонем любого языка. В генеративной теории выделяются два типа лингвистических универсалий - субстанциональные и формальные. Субстанциональные универсалии - это набор понятий, на основе которых строятся конкретные констатации в лингвистическом описании. К ним относятся такие категории, как имя, глагол, прошедшее время, одушевленность, «мужской» или «женский» и т. д. Под формальными универсалиями понимаются общие принципы, которые определяют форму правил и способов оперирования ими в грамматике конкретных языков. Примером формальной универсалии может служить так называемый принцип «А через А», в соответствии с которым, если трансформационное правило имеет дело с фразой (группой слов) типа А и цепочка единиц, к которой прилагается правило, содержит две такие фразы, причем одна включается в другую, то правило будет оперировать только большой фразой (включающей обе фразы).

Лингвистические универсалии генеративной теории отличаются и той ролью, которая отводится им в теории. Н. Хомский пишет: «Принципы, определяющие форму грамматики и выбор грамматики соответствующей [79] формы на основе конкретных Данных, образуют область исследований, которую, следуя традиции, можно обозначить «универсальной грамматикой». Изучение универсальной грамматики, понимаемой таким образом, есть изучение природы человеческих мыслительных способностей» (16). Таким образом в универсальной грамматике как системе лингвистических универсалий язык встречается с мыслью, почему изучение лингвистических универсалий оказывается одинаково плодотворным как для лингвистических структур, так и для мыслительных структур. Это свое положение о взаимодействии языка и мысли Н. Хомский не просто постулирует - в этом не было бы ничего нового, - но находит ему эксплицитное выражение в той части своей теории, которая трактует о поверхностной и глубинной структурах языка и их отношениях. В самых общих чертах сущность этих структур и их отношений рисуется следующим образом: «В соответствии с традиционной концепцией система пропозиций, выражающих значение предложения, образуется в сознании, а предложение реализуется в виде физического сигнала - оба процесса соотносятся друг с другом посредством определенных формальных операций, которые, употребляя ходячую терминологию, мы можем назвать грамматическими трансформациями. Продолжая использовать эту терминологию, мы таким образом можем отличать поверхностную структуру у предложения - организацию категорий и фраз, непосредственно связанных с физическим сигналом, от лежащей в основе ее глубинной структуры - также системы категорий и фраз, но более абстрактного характера. Так, поверхностную структуру предложения A wise man is honest (Мудрый человек честен) можно разложить на субъект a wise man (мудрый человек) и предикат is honest (есть честен). Но глубинная структура будет иной. Она, в частности, извлекает из сложной идеи, которая образует субъект поверхностной структуры, лежащую в основе ее пропозицию с субъектом man (человек) и предикатом be wise (быть мудрым). Глубинная структура с традиционной точки зрения фактически представляет систему двух пропозиций, ни одна из которых не утверждается, но которые взаимодействуют [80] таким образом, что выражают значение предложения A wise man is honest (Мудрый человек честен)» (17).

(16) N. Сhоmskу. Language and Mind, p. 24.

(17) N. Сhоmskу. Language and Mind, p. 25.

Теория универсальной грамматики выполняет и другую функцию. Она специфицирует определенную субсистему правил, составляющую общую структуру для любого языка, и совокупность условий - формальных и субстанциональных - которым должна удовлетворять всякая дальнейшая разработка грамматики. Следовательно, теория универсальной грамматики образует схему, в которую должна вписываться всякая конкретная грамматика.

Выше приводились высказывания Н. Хомского, указывающие на его некоторые «физикалистские» уступки. Эти высказывания являются не случайными оговорками, хотя они не определяют исследовательскую программу сегодняшнего дня. В сущности общим введением (так же, как и заключением) ко всей его теории могут служить следующие его слова: «Мне кажется, что наиболее обещающий подход сегодня заключается в возможно более точном описании феноменов языка и мыслительной деятельности, а также в развитии абстрактного теоретического аппарата, который давал бы наибольшие возможности для понимания этих феноменов и установления принципов их организации и функционирования без попыток - в настоящее время - связать постулируемые мыслительные структуры с какими-либо физиологическими механизмами или интерпретировать мыслительные функции в терминах «физических причин». Мы можем только оставить открытым для будущего ответ на вопрос о том, как эти абстрактные структуры и процессы реализуются в конкретных терминах - предположительно в терминах, находящихся в пределах физических процессов, как они ныне понимаются: заключение, которое, если только оно правильно, не должно удивлять никого»(18).

(18) N. Сhоmskу. Language and Mind, p. 12.

Как видно из этого, по необходимости общего, обзора генеративной теории, она действительно значительно отличается от установок блумфилдианской традиции, которая для Н. Хомского воплощает всю научную греховность [81] эмпирической лингвистики. Не без основания говорят о том, что Н. Хомский произвел революцию в науке о языке. Впрочем, правильнее было бы говорить (если присоединиться к этому утверждению) не о том, что Н. Хомский произвел революцию в лингвистике, а о том, что он составил план такой революции, который еще надо реализовать и, очевидно, в процессе реализации подвергнуть значительным коррективам.

В генеративной теории много привлекательного, и в первую очередь стремление увязать изучение структур языка с изучением структур мысли, проводя это изучение не умозрительным образом, а в эксплицитно выраженной и доступной эмпирической проверке форме - с конечной перспективой интерпретации в терминах «физических причин». Такое направление изучения вводит лингвистические исследования в чрезвычайно широкий научный контекст и открывает перед наукой о языке такие перспективы, которые явно пугают многих языковедов, привыкших к уютной скромности теоретических потребностей пестуемой ими науки. Думается, что при этом у Н. Хомского не было такой настоятельной необходимости искать оправдания своей рационалистской устремленности в достаточно далеком прошлом - в картезианской лингвистике. Это оправдание больше оснований искать в задачах, которые ставятся перед генеративной теорией, и в тех объяснительных возможностях (устанавливаемых эмпирической проверкой), на которые способна эта теория. Можно сделать предположение, что, обращаясь к картезианской лингвистике и подключая к ней и И. Гердера, и В. Гумбольдта, Н. Хомский просто искал достаточно сильных союзников в войне, объявленной им блумфилдианской лингвистике.

Но надо отдавать себе отчет в том, что между декларируемой Н. Хомским научной программой и ее фактическим исполнением существует довольно основательный разрыв. Выше указывались три основные гипотезы, лежащие в основе генеративной теории. Две из них - о «творческом аспекте употребления языка» и о врожденности «языковой способности» - в большей мере используются как аргументы, направленные против эмпирической лингвистики, нежели действительные компоненты генеративной модели языка. Так, творческий аспект языка в первую очередь может быть выявлен в деятельности [82] языка (у Н. Хомского она именуется performance - «употреблением»). Но Н. Хомский проводит резкое размежевание между «знанием» языка (компетенцией) и осуществляющейся на его основе деятельностью языка, и задачу генеративной лингвистики (во всяком случае, на настоящем ее этапе) видит в определении «знания» языка. Тем самым не только отрезается «творческий аспект языка», но и сама генеративная модель превращается в модель описания, т. е. занимается тем самым описательством (хотя и совершаемым во имя высокой теоретической цели), 'которое ставится в упрек эмпирической лингвистике. Правда, введение в модель категории глубинной структуры, по замыслу, видимо, представляющей интересы мысли и связанной с поверхностной структурой строгими формальными трансформациями, значительно отличает генеративное описание (по сути дела, исчисление) от эмпирического описания, скользящего по поверхности языка (его поверхностной структуры). Однако в последующих работах глубинная структура приобретает все более и более «технический» характер, теряя свою связь с мыслью.

Во искупление своих прошлых ошибок некоторые из необлумфилдианцев ныне говорят о необходимости вернуться к рассмотрению причин изменения языка. Но этот вопрос следует ставить в связь с многосторонностью языка. В сущности, никогда не сходил с научной повестки дня вопрос о многофункциональности и многовариантности языка. Обо всем этом хорошо говорит Р. Якобсон: «Это самое многообразие можно охарактеризовать как главную цель международной мысли в ее стремлении преодолеть соссюровскую модель языка, как статическую, унифицированную систему обязательных правил, и заменить этот предельно упрощенный и искусственный конструкт динамической точкой зрения разнообразного, обратимого кода с учетом различных функций языка, а также временных и пространственных факторов, которые были исключены из соссюровской лингвистической системы. Поскольку эта концепция все вновь и вновь находит своих последователей, мы должны повторить, что любая экспериментальная редукция лингвистической реальности может привести к ценным научным выводам лишь в том случае, если мы не будем принимать намеренно суженные рамки эксперимента за безграничную [83] лингвистическую реальность»(19). Все, что в этой цитате говорилось в укоризненном тоне о Соссюре, в действительности адресовано Н. Хомскому. Это у него «безграничная лингвистическая реальность», для измерения которой обязательно использование пространственных, временных, социальных и функциональных координат, сведена к унифицированной и идеализированной форме правильных предложений вне времени и пространства. Иными словами, Н. Хомский не реализовал рецепта своих картезианских наставников, указывавших, что нормальное употребление языка предполагает соответствие ситуации. Это соответствие ситуации может быть, обнаружено опять-таки только в деятельности языка («употреблении»), а ее-то, как указывалось, Н. Хомский исключил из своей модели, пообещав заняться ею тогда, когда он расправится с «компетенцией». Разумеется, было бы неумно требовать от, по сути дела, экспериментальной модели способности решить сразу все проблемы. Но столь же неправомерно не учитывать и того, что при всем при том, что гипотезы, лежащие в основе генеративной теории, ориентированы на действительные качества естественного языка, они не исчерпывают всех его свойств и потенций, и поэтому в первом приближении Н. Хомский вынужден был пойти на «экспериментальную редукцию лингвистической реальности», и именно с этой редуцированной лингвистической реальностью мы пока и имеем дело в генеративной модели.

(19) R. Jakоbsоn. Linguistics in its relation to other sciences. «Actes du Xе congres international des linguistes», vol. 1. В nearest, 1969, p. 87.

У генеративной модели есть еще одна сторона (более общего порядка), которая также заслуживает упоминания. Феномены языка и мыслительной деятельности она стремится описать на основе развитого абстрактного теоретического аппарата - это одно из ее краеугольных положений. Но если иметь в виду конкретные практические задачи (а их никогда не следует упускать из виду), то неизбежно надо будет когда-нибудь спуститься с абстрактной высоты и вернуться к земной конкретности. Как пишет И. Бар-Хиллел, «абстракция всегда была респектабельной, часто эффективной и иногда абсолютно необходимой процедурой в науке. По сути дела, современная наука просто немыслима без нее. Всегда [84] обоснованно обратиться к абстракции в любой ситуации, но при этом никогда не давалось заверения, что тем самым та или иная совокупность практических проблем становится легче разрешимой. С тем чтобы разрешить поставленные проблемы, за абстракцией рано или поздно должна последовать конкретизация, иначе вы никогда не вернетесь к поставленным проблемам»(20). Применительно к генеративной теории это значит, что необходимо выяснить возможности ее «обратного хода» к лингвистической конкретности во всем ее многообразии, а также и того, что нового и полезного она при этом возвращении способна принести с собой. Фактически это сейчас и делается в многочисленных прикидках генеративной модели к разным языкам и разным их аспектам. Таким образом и устанавливается, в какой мере теория удовлетворяет эмпирическим условиям адекватности. Бедой всех этих прикидок и проверок, однако, является то обстоятельство, что они в значительной своей части руководствуются эмпирическими представлениями и опираются на еще более усеченную, еще более редуцированную модель языка, чем та, о которой говорилось выше. Здесь мы сталкиваемся с парадоксальным положением. Собственно основным смыслом всей борьбы рационалистской генеративной лингвистики с эмпирической лингвистикой является преодоление предельно упрощенной и предельно редуцированной эмпирической (таксономической модели языка, но успехи этой борьбы обычно оцениваются с позиций той же самой эмпирической лингвистики. А у этой парадоксальной ситуации своя существенная особенность: она создает впечатление, что лингвистика вообще методологически двухмерна - либо она эмпирична, либо она рационалистична (в описанном смысле). Было бы огромной ошибкой соглашаться с той суженной перспективой лингвистической действительности, которую нам представляет борьба между эмпиризмом и рационализмом в науке о языке. В нее, впрочем, не укладывается, как мы видели, и сам Н. Хомский. [85]

(20) I. Bar-Hillel. Communication and argumentation in pragmatic languages, «Linguaggi nella societa e nella tecnica». Milano, 1970, p. 276.

В заключение следует указать, что один из последователей Н. Хомского - Дж. Катц(21) в стремлении быть более католиком, чем сам папа римский, попытался представить генеративную теорию в виде теории познания. Эта попытка, впрочем, ни у кого не встретила сочувствия. Н. Хомский, естественно, не может быть ответствен за не совершенные им поступки. Так же, как и за то, что охотно примысливают ему не всегда сведущие критики и в чем он фактически ни сном ни духом не виноват. Как показывают приведенные замечания, генеративная модель вовсе не бесспорна, далека от идеала и требует значительного совершенствования. Но всякая конструктивная критика, даже если она потребует полной перестройки модели, все же, надо думать, не зачеркнет тех целей, которые ставит перед лингвистической теорией генеративная модель и которые была не способна поставить эмпирическая лингвистика на протяжении своего почти полуторавекового господства.

(21) J. Кatz. The Philosophy of Language. New-York - London, 1966. Более подробно об этом в статье: В. А. 3вегинцев. Язык и общественный опыт (к методологии генеративной лингвистики). Сб. «Ленинизм и теоретические проблемы языкознания». М., 1970.

 

 

3. Лингвистика и нелингвистика

 

1

Для всякой науки является естественным стремление определить свои границы. Определить границы науки - это значит определить направления исследований, их методы и проблемы. Если учесть, что наука не представляет собой закрытой системы, где все раз и навсегда расставлено по своим полочкам, а наоборот, находится в постоянном движении и изменении, то следует признать, что установление жестких границ любой науки невозможно. Ввиду динамического, творческого и «открытого» характера науки ее границы чрезвычайно подвижны и даже не всегда определимы в силу того простого обстоятельства, что не во всех случаях оказывается возможным сразу же установить значимость, или релевантность, для данной науки той или иной проблемы, того или иного метода, той или иной теории.

Между тем по поводу некоторых работ (обычно оригинального и нестандартного характера) часто приходится слышать суждения, высказываемые в науке о языке с большей или меньшей категоричностью: «Это - не лингвистика» - или: «Это интересно, но к лингвистике не имеет никакого отношения». На каком же основании выносятся такого рода суждения? Основываются ли они на каких-либо критериях или аргументах, которые как будто делают возможным провести четкую демаркационную линию между лингвистикой или нелингвистикой? Надо сразу же сказать, что такие аргументы существуют и к ним достаточно часто прибегают (особенно в педагогической [87] практике), хотя они и не всегда принимают явную и предельно законченную форму, может быть, потому, что в своей логически законченной формулировке они выглядят довольно непривлекательно. Разберем эти аргументы последовательно, чтобы достичь возможной ясности в вопросе о том, чем же все-таки лингвистика должна заниматься и чем ей не рекомендуется заниматься.

 

2

Первый аргумент состоит в обращении к традиции. Он формулируется примерно следующим образом:

«В наше время, когда я учился у (следует упоминание известных имен), нам ни о чем подобном не говорили». Или вариант этого аргумента: «Ни у одного из крупных языковедов вы не найдете даже и упоминания об этом». На такого рода утверждения можно с неменьшей категоричностью ответить, что ученый, меряющий современную науку мерками своей далекой молодости, остановился в своем развитии и просто отстал. Это, разумеется, печально и имело бы частный характер, если бы не одно обстоятельство. Если бы при этом подобный ученый всей тяжестью своего авторитета не «давил» на других, не преграждал пути дальнейшему движению науки, которая, как известно, до тех пор наука, покуда она развивается. И в наше время к тому же убыстренными темпами. А развитие предполагает и расширение границ науки, т. е. включение в нее таких проблем, которыми она раньше не занималась.

Но такой ответ, пусть даже по существу и вполне правильный, все же несколько упрощает положение вещей. Действительно, подлинного ученого характеризует и большая терпимость, и здоровая доля скептицизма к собственным теориям, того самого скептицизма и неудовлетворенности, которые заставляют его все заново и заново пересматривать и совершенствовать эти теории. Одно поколение ленинградских и московских студентов передает как своеобразный завет другому поколению почти легендарный рассказ о том, как Л. В. Щерба, прочтя первые три лекции по своему курсу, на четвертой лекции заявил: «Забудьте все, что я вам рассказал, все это - чепуха», - и начал читать курс совсем по-другому, потому [88] что критически пересмотрел свою первоначальную концепцию. Сколько противоречий, вызванных постоянным устремлением вперед, можно обнаружить и в часто публиковавшихся И. А. Бодуэном де Куртенэ программах его лекций по языковедению и в его теоретических работах. С каким вниманием А. Мейе отнесся к работам Н. Я. Марра, стремясь обнаружить в них рациональное зерно, несмотря на то, что они опрокидывали все, что А. Мейе исповедовал всю жизнь. И в наше время наши старшие современники - М. Коэн и Э. Бенвенист, воспитанные в традициях французской школы, или Е. Курилович и X. Фогт с той же неуемностью мысли стремятся постигнуть все новое, появляющееся в науке

O языке, и используют зрелость своего суждения, свой опыт и свой талант, чтобы не просто рабски и ученически затвердить азы этого нового, но и дать блестящие образцы применения тех же структурных и семиотических методов к изучению естественного языка, социолингвистического подхода к изучению коммуникативных систем животных и пр.(1). И таким примерам - несть числа: каждый лингвист с некоторым опытом работы легко пополнит их количество.

(1) Для примера можно сослаться на такие работы Э. Бенвенис-т а, как «Semiologie de la langue». «Semiotica», 1969, No. 1, 2; «Animal Communication and Human Language». «Diogenes», 1953, No. 1.

Расширение же границ науки о языке свидетельствуется появлением большого количества новых направлений изучения языка (или новых «лингвистик», если употреблять используемую при этом терминологию): этнолингвистики, психолингвистики, социолингвистики, нейролингвистики, антропологической лингвистики, полевой лингвистики, генеративной лингвистики, вычислительной лингвистики, прикладной лингвистики, контрастивной лингвистики, стратификационной лингвистики, глоссематики, тагмемики и т. д. В этом многообразии «лингвистик» мы частично имеем дело с переформулированием в новых терминах старых проблем, частично они связаны всего лишь с использованием новых (иногда заимствованных у других наук) методов, но во многих случаях они обозначают совершенно новые области исследования. Впрочем, даже и тогда, когда мы, казалось бы, имеем дело с возрождением в новом терминологическом [89] обличье давно известных проблем, рядом со старым всегда возникает и новое. Это можно показать на примере психолингвистики и социолингвистики. Связь психологии с лингвистикой - исконная, и эта связь на протяжении многих веков создавала разные варианты «психологизма в языкознании». Позднее возникла психология речи(2), в качестве особого раздела, затем вошедшая в состав общей психологии. Но ни психологизм в языкознании, связанный с отождествлением психологических и лингвистических категорий или с подменой лингвистических категорий психологическими, ни психология речи, изучающая психические механизмы речевой деятельности, хотя они в какой-то мере и инкорпорировались современной психолингвистикой, не составляют ее действительного сегодняшнего содержания. Хотя психолингвистика - дисциплина, находящаяся в становлении, она уже более или ;менее самоопределилась и, говоря словами обзора психолингвистических работ, «в широком смысле - занимается отношениями между сообщениями и характеристиками человеческих индивидуумов, которые выбирают и интерпретируют сообщения. В более узком смысле психолингвистика изучает те процессы, посредством которых намерения говорящих преобразуются в сигналы культурно приемлемого кода и посредством которых эти сигналы интерпретируются слушающими»(3). В последнее время психолингвистика испытывает воздействие генеративной лингвистики и с ее позиций решает такие проблемы, как усвоение ребенком языка, постулирование врожденной языковой способности, определение степени абстрактности языковых структур и их психологических ограничений и т. д.

(2) См. такие работы, как О. Dillriсh. Die Probleme der Sprachpsychologie. Leipzig, 1913; E. Froschels. Psychologie der Sprache. Wien, 1925; F. Кainz. Psychologie der Sprache. Stuttgart, 1941. и далее, и пр.

(3) «Psycholinguistics. A survey of theory and research problems». Ed. by Ch. Osgood and Tli. Sebeok. Bloomington, 1967, p. 4.

Точно так же обстоит дело и с социолингвистикой. Значение социального фактора для языка и его развития давно было осознано лингвистикой, и в качестве эпиграфа к той главе истории лингвистики, которая занимается этой проблемой, можно поставить знаменитые слова Я. Гримма: «Наш язык - это также наша история». [90] В начале XX в. оформилось даже особое направление - социологическое, которое осознание значения социального фактора положило в основание своей теории. Огромную практическую и теоретическую работу проделало советское языкознание (особенно в первые десятилетия) в области языкового строительства, социальной диалектологии и социологии языка. Опираясь на опыт советского языкознания и как бы интерполируя его в будущее, акад. В. М. Жирмунский следующим образом определяет задачи социальной лингвистики: «Социальная лингвистика в узком смысле рассматривает два взаимосвязанных круга проблем:

1. Социальную дифференциацию языка классового общества на определенной ступени его исторического развития (у данного общественного коллектива в данную историческую эпоху);

2. Процесс социального развития языка, его историю как явления социального (социально дифференцированного) »(4).

(4) В. М. Жирмунский. Марксизм и социальная лингвистика. В кн.; «Вопросы социальной лингвистики». Л., 1969, стр. 14.

Совершенно очевидно, что по своему содержанию термины «социологическое направление», «социология языка», «социальная лингвистика», «социолингвистика» далеко не равнозначны, и если говорить лишь о последней (т. е. социолингвистике) и включать в число ее задач те, которые были названы акад. В. М. Жирмунским, то ими нельзя ее замкнуть, и, говоря о социальной лингвистике в узком смысле, необходимо сказать и о социолингвистике в широком смысле. Помимо всего прочего социальный фактор не исчерпывается классовой дифференциацией и общественными формациями. Вне всякого сомнения, к социолингвистике в широком смысле относятся и хорошо известные советскому языкознанию вопросы языкового строительства, и двуязычие, и обусловленные социальными событиями смены языков, и общественные табу, и лингвистический этикет, и отношения между культурными и лингвистическими моделями, и так называемое языковое планирование и еще многое другое. В сущности говоря, все «новое учение» о языке Н. Я. Марра держалось на социальном факторе и представляет яркий пример однозначного, узкого толкования [91] широкого круга проблем теоретического языкознания. Таким образом, говоря о социолингвистике в широком смысле, ее, видимо, следует определить как дисциплину, занимающуюся рассмотрением лингвистических фактов, структур, моделей и процессов в широком социальном контексте.

Аналогичные процессы происходят и в других областях лингвистического исследования.

Поступательное развитие науки о языке, включение в нее все новых и новых проблем, обогащение новыми методами и переформулирование старых задач вместе с тем обладают одной чрезвычайно важной особенностью, которую, следует думать, разделяют далеко не все науки: каждый новый этап развития лингвистики, как правило, не отрицает предшествующих, вследствие чего новые методы и проблемы встают в один ряд со старыми и не всегда мирно, но тем не менее все же сосуществуют. Разумеется, старые методы не топчутся на месте и совершенствуются, старые проблемы обогащаются фактами и получают оригинальные новые разрешения, но при всем при том они остаются в общем и целом в пределах своих прежних границ. А рядом и обычно на основе «старого» возникает новое. Таким образом, если, например, внимательно приглядеться к современной лингвистике в ее, так сказать, синхронном плане, то мы обнаружим активно работающих представителей самых различных методических школ и направлений, возникновение которых относится к самым различным хронологическим периодам последнего столетия. В 1964-1965 гг. вышла двухтомная «История языкознания XIX-XX веков» (в 3-м издании). С полной ответственностью можно заявить, что весь ее материал (за исключением половины первого тома, но с включением В. Гумбольдта) в одинаковой степени принадлежит как истории, так и современности. А вот еще пример. Лингвистику США принято рассматривать как главного поставщика авангардистских методических направлений. Но что же показывают факты? В 1965 г. национальный центр по прикладной лингвистике в Вашингтоне опубликовал в своем органе (5) данные предпринятого им международного кадастра лингвистов, ведущих исследовательскую работу. Оказалось, что во всем мире существует всего около 5000 лингвистов-исследователей (занимающихся обычно и преподавательской работой в учебных заведениях университетского типа). В США числится 1943 лингвиста (1800 работает в самих США и 143 за их пределами). Из всего этого числа только 143 человека используют структурные методы анализа языка. Эти сведения могут показаться неожиданными, но они подтверждаются данными «Библиографии американских докторских диссертаций по лингвистике за 1900-1964 годы»(6) и дополнениями к этой «Библиографии», охватывающими последующие пять лет(7). Ознакомление с этими источниками показывает, что (конечно, судя лишь по названиям) преобладающее их количество должно быть отнесено к так называемой традиционной лингвистике.

(5) «The Linguistic Reporter», vol. 7, No. 3.

(6) Ph. Ruthеrfоrd. A Bibliography of American Doctoral Dissertations in Linguistics: 1900-1964. Waschington, 1968.

(7) «LSA Bulletin», 1970, No. 45.

К этому нужно добавить, что лингвистике в высшей степени свойственно «возвращаться на круги свои». Гум-больдтианство породило в современной лингвистике неогумбольдтианство, блумфилдианство-необлумфилдианство, ментализм-неоментализм, а Н. Хомский углубился еще дальше и, как он сам пишет, стремится в своей генеративной лингвистике возродить идеи картезианской лингвистики (другое дело, насколько это ему удастся).

Мораль всех этих историй такова. Лингвист, делающий решительные заявления относительно того, что является лингвистикой и что - нелингвистикой, берет на себя огромную ответственность. Он не должен при этом руководствоваться лишь своим опытом. Он не имеет права судить настоящее, апеллируя к прошлому, так же, как и отрицать последнее. Такие вопросы не решаются единолично (а если и решаются таким образом, то для себя, а не за других). Но не решаются они и простым голосованием. Правда науки добывается коллективными усилиями и разными путями одновременно, а путями этими являются не только те, которые нанесены на учебные карты, но также и те, которые еще не обозначены на них и апробируются заново.

Но все это, впрочем, присказка, и притом самого общего порядка. Сказка же уже более специального характера начинается .со второго аргумента. [93]

 

3

Следующий аргумент обычно выражается так: «Это не лингвистическая работа, так как в ней используются не лингвистические методы (или: так 'как в ней используются методы других наук)». Отсюда соответствующий вывод: это - не лингвистика.

Вокруг этого аргумента в пылу горячей полемики было много наговорено и столь же много напутано. И прежде чем разобраться во всем этом, надо установить, какими же категориями здесь оперируют. По меньшей мере тут речь идет о двух далеко не однозначных категориях - об общенаучных принципах и о специальных методах. Покажем различие этих категорий на конкретных примерах.

Какой метод мы, не рискуя встретить возражений, можем назвать бесспорно лингвистическим? Очевидно, сравнительно-исторический. Но он вовсе не специально лингвистический и вовсе не метод. Это - типичный общенаучный принцип, на котором с определенного времени стало основываться и языкознание, наряду с многими другими науками, и притом отнюдь не первым. Сам термин «сравнительно-исторический» получил настолько широкое хождение в лингвистике, что отныне уже и забывают о его происхождении, а между тем Н. В. Крушевский, возражая против самого, термина «сравнительная грамматика» (как ныне возражают против термина «формальная грамматика» или «дедуктивная лингвистическая теория»), писал: «Название это своим происхождением обязано тому обстоятельству, что первые научные истины, касающиеся языка, были добыты путем сравнения», но «сравнение не есть метод, принадлежащий единственно науке о языке, он свойственен ей постольку же, поскольку свойственен и другим наукам»(8). А. А. Мейе как бы продолжает: «Методическое исследование исторических причин - вот самое оригинальное и новое, чем мы обязаны истекшему столетию... Сравнительная грамматика составляет часть предпринятых в [94] XIX веке систематических исследований исторического развития явлений природы и общества» (9).

(8) Н. В. Крушевскии. Предмет, деление и метод науки о языке. Прибавление к кн.: «Очерки по языковедению. Антропофоника». Варшава, 1893. Цит. по кн.: В. А. Звегинцeв. История языкознания XIX и XX вв. в очерках и извлечениях, ч. 1. М., 1964, стр.285.

(9) А. Мейе. Введение в сравнительное изучение индоевропейских языков. М.-Л., 1938, стр. 447.

Очень нетрудно было бы привести из нашей лингвистической литературы примеры утверждения того, что структурализм - также собственно лингвистический метод, хотя и не очень доброкачественный. Иногда все эти утверждения принимают весьма пикантную форму: признавая, что язык представляет структуру, и делая на этом основании заключение о необходимости структурного изучения языка, некоторые лингвисты противопоставляют его структуральному (образованному от термина структурализм и поэтому нехорошему, видимо, из-за своей внутренней формы). В действительности же речь может идти лишь об едином общенаучном принципе, который не знает никаких различий между структурным и структуральным, широко используется во многих науках и в пределах одной науки (как и все прочие общенаучные принципы), допускает многообразное воплощение в системе неоднозначных специальных приемов (методов). Следовательно, если и выступать против структурализма в языкознании, то надо выступать не против самого общенаучного принципа, зарекомендовавшего себя при применении его в других науках(10), а против возможности его использования в лингвистике (отрицая тем самым, что язык представляет структуру), либо против тех его воплощений, которые предпринимаются различными школами лингвистического структурализма и отдельными лингвистами(11).

(10) Обзор этих применений можно найти в кн.: J. Piaget. La structuralisme. Paris, 1968.

(11) Естественно, можно не соглашаться и с использованием структурной доктрины в отдельных науках. См. в- этой связи квалифицированную и ясно написанную брошюру: М. Н. Грецкий. Французский структурализм. М., 1971.

Общенаучные методы выступают обычно не в одиночку, а в комплексах, характеризующих отдельные периоды в развитии науки. Структурный принцип также один из тех, которые в своей совокупности образуют так называемую вторую научную революцию, когда на смену одному комплексу общенаучных принципов встает другой (что, разумеется, представляет весьма сложный процесс). [95] Хотят ли этого отдельные языковеды или не хотят, но развитие отдельных наук происходит не в изоляции, а в контексте общенаучных принципов, и лингвистика в этом отношении не представляет исключения (что свидетельствуется и всем ее прошлым). Можно было бы показать на конкретных примерах, как развертывается борьба новых общенаучных принципов со старыми на лингвистическом фронте, как постепенно происходит проникновение новых принципов в науку о языке (приводя с собой и новые проблемы), но это увело бы изложение далеко в сторону и к тому же об этом уже говорилось выше. Здесь они упоминаются лишь в той связи, чтобы показать, что общенаучные принципы (к которым относится и сравнительное и историческое изучение) в силу того, что они не принадлежат только лингвистике, а являются общенаучным достоянием, не могут использоваться в качестве критерия разграничения между лингвистическим и нелингвистическим, между лингвистикой и нелингвистикой. Ссылаться на сравнительно-исторический принцип, чтобы отграничить лингвистику от всего чуждого ей, столько же оснований, сколько использовать для этой цели принцип детерминизма (который, кстати говоря, неразрывно связан со сравнительно-историческим принципом).

Можно сделать предположение, что значительно более верную основу для проведения процедуры разграничения между лингвистикой и нелингвистикой (напоминаю, что речь при этом идет лишь о разборе второго аргумента) образует категория специальных методов (как совокупности рабочих приемов, направленных на решение определенной задачи). К этой категории, видимо, можно отнести метод реконструкции, применяемый в компаративистике, метод диалектографии, ареальный метод (и метод изоглосс), метод сопоставительного изучения, метод типологического изучения языков, метод дистрибуционного анализа, трансформационный метод и т. д.

Действительно, многие из этих специальных методов настолько тесно спаяны с лингвистикой (как, например, метод реконструкции), что вне лингвистики не мыслятся. И тем не менее и они не дают в руки лингвиста верного оружия, чтобы отбиться (если он ставит перед собой такую задачу) от нелингвистической нечисти. Дело [96] в том, что данная категория весьма неоднородна в отношении своей лингвистической исключительности. Так, среди прочих специальных методов лингвистического исследования прочное место заняла экспериментальная фонетика. Но чем она по своим методам отличается от прочих методов, принятых вообще в акустических исследованиях? В какой степени она (опять-таки по своим методам) принадлежит лингвистике и в какой - физике? И это, конечно, далеко не единственный случай. Насколько лингвистическими, например, являются методы типологического или сопоставительного изучения языков? Или метод изоглосс?

Дело усложняется еще и тем, что многие почтенные методы с вполне установившейся лингвистической репутацией идут на объединения, явно марающие чистоту их лингвистической родословной. В качестве примера можно упомянуть о так называемой стилостатистике, занимающейся изучением стилистических категорий посредством статистических методов, или о глоттохронологии, использующей те же статистические методы для решения вопросов, которые связаны с датировкой расчленения первоначального языкового единства, т. е. с тем, что искони было подведомственно сравнительно-историческому языкознанию. Весьма подозрительна лингвистическая природа и методов внутренней реконструкции (пополнивших арсенал традиционных рабочих приемов компаративистики), которые опираются на относительную хронологию и по отдельным хронологическим срезам в пределах отдельных языков (с учетом внутренних отношений между отдельными их элементами) выявляют архаизмы и инновации.

«Современное состояние языкознания, - пишет Э. А. Макаев, - это период поисков и экспериментирования, период синтезирования исследовательских приемов, близких и далеко отстоящих от лингвистики, ... период осознания и активного построения языкознания как самой точной из всех общественных дисциплин»(12). Думаю, что эту характеристику лингвистики как науки, стремящейся к «синтезированию исследовательских приемов, [97] близких и далеко отстоящих» от нее, в большей или меньшей мере можно распространить и на прошлые этапы истории науки о языке. Но если эту характеристику ограничить лишь современным языкознанием, то тем меньше оснований лингвистам, принадлежащим хотя бы только по своим внешним экстралингвистическим признакам современности, козырять 1методическими аргументами для проведения демаркационной линии между лингвистикой и нелингвистикой. Как выясняется, и собственно специальные методы, синтезирующие в себе исследовательские приемы, «близкие и далеко отстоящие от лингвистики», также не могут служить этой цели.

(12) Э. А. Макаев. Современное состояние общего языкознания и соотношение сравнительной, сопоставительной и типологической грамматики. Сб. «Теоретические проблемы современного советского языкознания». М., 1964, стр. 96.

 

4

Но путаница, затеянная разбираемым аргументом, не исчерпывается собственно методическими вопросами. Нередко она поднимается на еще большую высоту и обращается уже к проблеме адекватности индуктивных и дедуктивных методов в лингвистическом исследовании. Это действительно большая и важная проблема, которая включает в себя и такие частные проблемы, как место математических методов в лингвистическом исследовании, правомерность построения и использования формальных моделей как объяснительных моделей языка и многое другое. При обсуждении критериев разграничения между лингвистикой и нелингвистикой - и особенно на уровне используемых методов - никак нельзя обойти молчанием эту большую проблему, но и много места не представляется возможным уделить ей здесь.

Будем условно исходить из одного из возможных ответов на вопрос о предпочтительности того или другого метода в лингвистике (но если говорить честно, то это далеко не условный ответ): лингвистика - наука эмпирическая и поэтому свои исследования должна основывать на методике индукции (вспомним знаменитые слова Л. Блумфилда: «Единственно правомерными обобщениями относительно языка являются индуктивные обобщения»). Соответственно этой установке делается и вывод: все, что основывается на дедуктивном методе, к лингвистике не относится.

Как можно оценить этот ответ? Вообще-то говоря, [98] науки, и в частности науки, использующие эксперимент, редко работают одним методом - индуктивным или дедуктивным - и обычно на разных этапах создания теории последовательно чередуют их. Отвечая на приведенные выше слова Л. Блумфилда, Дж. Гринберг во «Введении» к книге о лингвистических универсалиях писал: «Общепринятая точка зрения, по-видимому, сводится к тому, что метод науки является и индуктивным, и дедуктивным. Формулирование обобщений, полученных посредством индуктивных исследований, приводит к гипотезам более высокого уровня, на основании которых в свою очередь можно дедуктивным путем получить дальнейшие обобщения. Эти последние затем должны быть подвергнуты эмпирической проверке»(13). Таким образом, на формулированный выше условный ответ можно в самом общем виде возразить так: почему то, что хорошо для одних наук (в том числе и эмпирических), плохо для других?

Если быть особенно придирчивым, то можно поднять вопрос и о «точке отсчета». В процедуре чередования индукции и дедукции можно начинать либо от индуктивных данных (как это описывает Дж. Гринберг в приведенной цитате), либо от дедуктивно построенной теории (как это теперь часто делается и в лингвистике). Надо сказать, что и в этом последнем случае мало что меняется в общей процедуре научного исследования. Даже и тогда, когда первоначально дедуктивно строится абстрактная теория, она строится применительно к определенному объекту. Так, в современных типологических исследованиях довольно часто прибегают к дедуктивно построенной формальной модели, которая выступает в качестве своеобразного языка-эталона и через посредство которой затем осуществляют «измерение» конкретных естественных языков, классифицируя их на основании показаний этих «измерений»(14). Такой метод напоминает измерение температуры по Реомюру, Фаренгейту [99] или Цельсию, где также используются разные «эталоны». Он был вызван несовершенствами старых способов преимущественно морфологических классификаций, обладающих значительной долей субъективизма при установлении набора классификационных признаков, в результате чего одни и те же языки при разных наборах признаков оказывались в разных классификационных группах (хотя все они определялись по морфологическим признакам). Совершенно очевидно, что такая формальная модель языка-эталона есть модель языка, а не, скажем, обряда бракосочетания, хотя эта ориентированность модели не всегда находит эксплицитное выражение. Метод моделирования нередко сочетается с аксиоматическим методом, при котором устанавливают правила операций с неопределимыми единицами. Типичным примером формальных построений на основе аксиоматического метода может служить генеративная грамматика Н. Хомского. Она оперирует такими единицами, как предложение, именная группа, глагольная группа, глагол, имя и т. д., но все они выступают как заданные и неопределимые величины в тех их сочетаниях, которые удовлетворяют приписываемым им структурным характеристикам. Что бы ни говорилось в адрес генеративной грамматики, но она образует отнюдь не худшую основу для описания языка (компетенции), нежели другие описательные теории, и при этом способна на то, на что не способны эти другие описательные теории (например, на устранение двусмысленности синтаксических построений посредством раскрытия их «деривационной истории»). Но и генеративная грамматика не смогла отмахнуться от индукции, выступающей в ней в виде эмпирической адекватности (теории), которую не спрячешь ни в какой карман. Характерно, что критика генеративной лингвистики проходит главным образом как раз по линии этой эмпирической адекватности и неспособности теории охватить достаточно широкий круг фактов и явлений языка(15). [100]

(13) «Universals of Language». Ed. by J. Greenberg. Cambridge, Mass., 1963, p. IX.

(14) Кстати сказать, использование формальных моделей-эталонов - весьма распространенный методический прием, и поэтому не может не вызвать удивление то обстоятельство, что использование его в тех же типологических исследованиях преподносилось советским языковедам в качестве необыкновенно оригинального блюда.

(15) С. К. Шаумян в книге «Структурная лингвистика» (М., 1965, стр. 18-19) утверждает, что порождающее устройство, конкретным случаем которого, видимо, является и порождающая (генеративная) грамматика Н. Хомского, - это математическая система, которая строится на основе генетического метода. В обоснование этого утверждения он приводит характеристику аксиоматического и генетического (или конструктивного) методов, данную С. Клини. Вот она: «При аксиоматическом методе область предметов, относительно которой строится теория, не берется за нечто исходное; за исходное берут некоторую систему высказываний, описывающих некоторую область объектов и систему логических действий над высказываниями теории. При генетическом подходе отправляются как от исходного от некоторых налично данных объектов и некоторой системы Допустимых действий над объектами. В генетической теории процесс рассуждения представлен в форме мысленного экперимента о предметах, которые взяты как конкретно наличные» (С. Клини. Введение в математику. М., 1957, стр. 31). Легко увидеть, что принципы генеративной грамматики в большей мере отвечают характеристикам аксиоматического метода, нежели • генетического.

Таким образом, и тогда, когда «точкой отсчета» является дедукция, она все же не проходит мимо эмпирических фактов, так как дедуктивно построенная теория для того и строится, чтобы выводить из нее утверждения относительно эмпирических фактов. В силу этого «теория в эмпирических науках есть дедуктивная система, в которой наблюдаемые следствия логически вытекают из соединения данных о наблюдаемых фактах с совокупностью фундаментальных гипотез системы»(16).

Наконец, обращение к дедуктивным методам может диктоваться соображениями удобства описания и анализа или быть обусловлено задачами исследования. Так, например, обстоит дело с проблемой лингвистических универсалий. Установление дедуктивным образом набора универсальных языковых категорий представляется более кратким путем, нежели путь обследования абсолютно всех реальных языков. «Корпус» языков (так же как и корпус высказываний какого-либо конкретного языка при процедуре «извлечения» грамматики) нет надобности безгранично увеличивать - за какой-то чертой он делается уже избыточным и не пополняет набора универсалий. А теория лингвистического описания, изложенная в абстрактных терминах, с самого начала задает основу для систематизации констатации, выражающих лингвистические универсалии. Дедуктивный путь изучения лингвистических универсалий вовсе не исключает и другого пути - индуктивного, и в связи с этим заявление С. К. Шаумяна, что «поиски универсальных языковых категорий индуктивным путем оказываются малоэффективными»(17), следует оценить как совершенно [101] голословное. Работы, например, Дж. Гринберга, посвященные индуктивным поискам лингвистических универсалий, никак не назовешь малоэффективными(18).

(16) R. Вraithwaite. Scientific Explanation. N. Y., 1960, p. 22.

(17) С. К. Шаумян. Структурная лингвистика, стр. 29.

(18) См., например, J. Greenberg. Language Universals. Current Trends in Linguistics, vol. 3. «Theoretical Foundations». The Hague - Paris, 1966.

Естественным образом пригодность и адекватность тех или иных методов, в том числе и тех, которые покоятся на дедуктивных предпосылках, лучше всего проверять исследовательской практикой. Однако иногда вопреки этой практике, а порой и до практической проверки вопросы доброкачественности методов нередко переносятся в иную плоскость - философскую. Философская оценка метода исследования всегда уместна при условии, что она не подменяет собой специальных аргументов (в специальной области) и корректна. К сожалению, оба эти условия не всегда соблюдаются и особенно тогда, когда речь идет о применении в лингвистике дедуктивных методов. Для примера обратимся- к статье Ф. П. Филина «О некоторых философских вопросах языкознания» (19).

В статье не раз и не два говорится о том, что расширение репертуара методов вполне правомерно и что новые методы способствовали уточнению ряда традиционных категорий и даже возникновению новых. Но вместе с тем - и тут автор переходит уже на философский уровень - они недоброкачественны по самой своей методологической природе. Почему же так? Потому что (и здесь надо сказать, что, говоря о новых методах, автор имеет в виду главным образом структурализм) «для структурального языкознания как методологического направления характерен примат дедуктивного над индуктивным»(20), а это плохо уже само по себе, так как при этом «устраняется коллективный опыт, который подменяется личным, субъективным, произвольным»(21). Автор многократно подчеркивает свое отрицательное отношение к субъективности структуральных методов, поставивших, как известно, себя под знамя точности и объективности, [102] хотя при этом сам говорит, что «те способы являются наилучшими, которые обеспечивают точность и объективность исследования»(22). Разрешение этого очевидного противоречия, видимо, надо искать в совете: не очень-то увлекаться дедуктивными построениями и абстракциями и, осуществляя, в частности, процесс абстракции, не выпускать из рук реального объекта. «Научное познание всегда связано с абстракциями, но источником абстракции является живое созерцание, абстракции проверяются практикой. Степени абстракции могут быть самыми различными, однако при любой степени абстракции языковед остается языковедом только в том случае, если он не отрывается от реальных свойств языка во всей их сложности и противоречивости. Сами дедуктивно-абстрактные схемы, построенные из выдвинутых самим же исследователем конструктов, не могут являться источником знаний о языке. Всякое научное познание языка должно отправляться от реально существующих языковых фактов. В противном случае новые методы лингвистических исследований не дают положительных результатов»(23).

(19) «Ленинизм и теоретические проблемы языкознания». М., 1970.

(20) Там же, стр. 18.

(21) Там же, стр. 19.

(22) Там же, стр. 18.

(23) Там же, стр. 19-20.

И Ф. П. Филин рисует совершенно апокалиптическую картину того положения, которое возникло в результате засилья структуральных методов: «Знание языка или языков в избранной специальности, в которое включаются сравнительно-историческая грамматика, как основа профессиональной выучки, история языка в его письменной и устной разновидности, диалектология, все богатство современного языка и еще многое другое (!), считается ненужной обузой, мешающей производить формально-дедуктивные операции. Наблюдается чрезвычайная легкость перехода от операций над одним языком к операциям над другими языками. Получается так, что важны только сами эти операции, а не изучаемые языки. Как следствие такого легкомысленного подхода к своей специальности является отсутствие профессиональных знаний и уход от действительности со всеми вытекающими из этого последствиями...» и.

(24) Там же, стр. 20-21.

Выше уже говорилось о действительных взаимоотношениях, [109] существующих между дедуктивными методами и эмпирическими данными. Можно было бы привести много фактов и общенаучного порядка (вроде теории генов в биологии) и собственно лингвистического характера (классическим примером может служить «Мемуар» Ф. де Соссюра, предсказавший наличие ларингальных в индоевропейских языках), когда «абстрактно-дедуктивные методы» приводили и к новым знаниям, и к открытию новых фактов и явлений. Но данное рассуждение ведется на философском уровне, ставящем в упрек современным лингвистическим методам их субъективность, отрыв от реальных фактов языка и в конечном счете идеализм. И поскольку это рассуждение ведется на философском уровне, то вполне правомерно предоставить слово советским философам.

Итак, сначала о роли субъективного фактора в исследованиях (в первую очередь в прикладных и эмпирических науках). Вот что пишет по этому поводу акад. Б. М. Кедров: «Вульгарный материализм, получивший в наше время известное распространение, не желает ничего знать о субъективном факторе, сводит все дело лишь к голому объекту. Будучи предельно упрощенным, такой материализм отрицает за человеческим сознанием (за идеальным) какое-либо значение, поскольку оно, дескать, есть лишь отражение внешнего мира, а потому не содержит в себе ничего, кроме того, что существует в этом внешнем мире. Высказываемые при этом рассуждения крайне примитивны, а выдвигаемые доводы наивны и несостоятельны. Тем не менее они находят порой поддержку у людей, мышление которых не отличается глубиной и научностью»(25). В силу перечисленных его качеств «вульгарный материализм представляет собой на практике философское оправдание слепого подчинения обстоятельствам, отрицание активной роли субъективного фактора»(26). Адрес этой филиппики очевиден.

А вот о современных тенденциях в науке, свидетельствующих «о возрастании активности субъекта познания в ходе постижения им объективной реальности»(27) и [104] имеющих прямое касательство. К вопросу о методологической сущности применяемых в лингвистике новых методов. Последовательно указывая на эти общенаучные тенденции, П. В. Копнин среди прочих называет и следующие:

(25) Б. М. Кедров. Соотношение фундаментальных и прикладных наук. «Вопросы философии», 1972, № 2, стр. 47.

(28) Там же, стр. 48.

(27) П. В. Копнин. Марксистско-ленинская теория познания и современная наука. «Вопросы философии», 1971, № 3, стр. 29,

«...переоценка роли опыта и теоретического мышления в движении к новым результатам. Конечно, опыт был и остается источником новых идей. Но теория является не простой трансформацией опытных данных, а синтезом, в котором все большее значение приобретает теоретическое мышление, выступающее мощным фактором выдвижения фундаментальных идей, дающих начало новым теориям.

Математизация и формализация знания, стремление окончательно вытеснить в нем интуитивный момент... Но одновременно с этим существует другая тенденция- включение этого интуитивного момента в качестве основного средства движения к новым теоретическим построениям...

Крушение критерия «здравого смысла», опирающегося на ограниченный опыт предшествующего знания» (28).

И, наконец, об общем отношении материального и идеального (в нашем случае индуктивного и теоретико-дедуктивного), что фактически является центральным вопросом всего того, о чем столь осуждающе говорилось в приведенных выше цитатах из работы Ф. П. Филина. На этот раз словами В. И. Ленина: «Что это противопоставление не должно быть «чрезмерным», преувеличенным, метафизическим, это бесспорно (и в подчеркивании этого состоит большая заслуга диалектического материалиста Диогена). Пределы абсолютной необходимости и абсолютной истинности этого относительного противопоставления суть именно те пределы, которые определяют направление гносеологических исследований. За этими пределами оперировать с противоположностью материи и духа, физического и психического, как абсолютной противоположностью, было бы громадной ошибкой»(29). И еще слова В. И. Ленина, которыми и следует замкнуть круг рассмотрения вопросов о значений [105] Новых лингвистических методов на высшем - филoсофском - уровне: «Мысль о превращении идеального в реальное глубока: очень важна для истории. Но и в личной жизни человека видно, что тут много правды. Против вульгарного материализма. NB. Различие идеального от материального тоже не безусловно, не uber-schwenglich»(30), т. е. не должно быть чрезмерно, преувеличено.

(28) П. В. Копкин. Марксистско-ленинская теория познания и современная наука, «Вопросы философии», 1971, № 3, стр. 28.

(29) В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 18, стр. 259.

(30) В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 29, стр. 104.

Боязнь новых лингвистических методов, связанных с гипотетическими теоретическими построениями, есть боязнь эвристических методов, ныне широко применяемых в науке. Пользуясь методами аргументации, где объективной значимостью признается лишь то, что можно пощупать рукой, всю совокупность эвристических методов легко и просто зачислить в число субъективно-идеалистических. Между тем ценность эвристических методов и теорий заключается в том, что они дают возможность по-новому взглянуть на вещи, установить новые «меры понимания» и достичь новых знаний об изучаемом предмете. Особенно большое значение имеют эвристические методы в «молодых» науках (а именно таковой и является лингвистика), которые еще не располагают жесткими и выверенными критериями.

Из всего изложенного с полной очевидностью явствует, что с какой стороны ни подходи к рассмотрению методического аргумента в качестве критерия отграничения лингвистического от нелингвистического, сам по себе он ничего не решает. Методы как таковые (во всех их подразделениях и видах) не устанавливают чего-то безусловно принадлежащего лингвистике, а их выбор во многом определяется не соображениями научной сегрегации, а целями, задачами и характером конкретных исследований. Иными словами, при решении вопроса о том, что принадлежит лингвистике и что - нет, одного методического аргумента по меньшей мере недостаточно. В соображение надо брать еще объект, к которому в исследовании прилагаются методы. Это особый вопрос, и он также будет рассмотрен, но несколько ниже. Сейчас же в порядке логической последовательности нужно обратиться еще к одному аргументу, до известной степени представляющему видоизменение настоящего. [106]

 

5

Третий аргумент можно назвать «классификационным». Такое определение этого аргумента обусловливается тем, что он оперирует традиционно принятыми (но, впрочем, довольно условными) классификациями наук, при этом каждой классификационной группе приписывается выполнение определенных научных функций. Более того, подобные классификационные группы ставятся в отношения, которые, как повествует предание, существовали между семействами Монтекки и Капулетти.

Сами-то науки не очень считаются с классификационными границами и легко через них перешагивают. Особенно явствен этот процесс в последние десятилетия. Он привел к возникновению ряда «пограничных» наук (находящихся на стыках разных наук) и совершенно исказил чистоту принятых классификационных принципов(31). Говорят, что в классификации наук находит свое выражение классифицирующая деятельность человеческого сознания. Это, безусловно, так. Но эта деятельность может руководствоваться различными признаками, в результате чего возникают различные классификации. И если прибегать к помощи «классификационного» аргумента, то почему обязательно следовать лишь одной и не учитывать другого рода классификаций. Например, ту, которая была предложена Г. Штейнталем и делила все науки на оценивающие и познающие, располагая в пределах этих групп отдельные науки совсем не так, как это делают другие классификации. Кстати говоря, касаясь этого вопроса, соответствующая статья («Классификация наук») в «Философском словаре» указывает на то, что развитие современной науки внесло коренные изменения в первоначальную схему классификации наук, что образовались промежуточные науки, обнаружилось повсюду раздвоение прежних наук, «в результате чего классификация наук сейчас уже не может быть представлена однолинейно, а требует глубокого и сложного разветвления»(32). [107]

(31) Достаточно назвать такие «промежуточные» науки, как биохимия, биогеохимия, биофизика, зоопсихология, экономическая география и пр.

(32) «Философский словарь», стр. 201.

Но «классификационный» аргумент исходит из архаического деления наук на науки, изучающие общество (гуманитарные), и науки, изучающие природу (естествоведческие). И с традиционной безоговорочностью зачисляет языкознание по ведомству гуманитарных наук. И делает из этого соответствующие выводы, в частности, касательно того, что является лингвистикой и что - нелингвистикой.

Между прочим, если опираться на традицию, то языкознание можно засунуть еще дальше, как это, например, делается в выдержавшей много изданий книге

A. М. Большакова «Вспомогательные исторические дисциплины», где языковедение стоит в одном ряду с палеографией, эпиграфикой, сфрагистикой, нумизматикой, геральдикой и т. д. Однако отмыслимся от этих крайностей традиции и обратимся к выяснению того, что ныне скрывается за «классификационным» аргументом. Чего хотят от лингвистики, когда объявляют ее гуманитарной наукой? Для ответа на этот вопрос обратимся к статье

B. И. Абаева «Лингвистический модернизм как дегуманизация науки о языке»(33), так как она обобщает все то, что обычно говорится по этому поводу, а также и потому, что она вовсе не представляется «пройденным этапом». Высказанный в ней взгляд очень часто повторяется и ныне, хотя и в не такой яркой форме.

Основной тезис статьи заключается в следующих словах: «Кто хочет подойти к оценке состояния какой-либо гуманитарной науки, в том числе языкознания, серьезно, объективно и глубоко, тот ни в коем случае не должен вырывать эту науку из «контекста» всего гуманитарного сектора и рассматривать ее изолированно»(34). А гуманитарный сектор - это «общественные науки, плюс литература, плюс искусство»(35). В более общей формулировке гуманитарный сектор - это все «области, в которых находит выражение общественная идеология»(36). В центре гуманитарного сектора - человек, а где человек, там и идеология. «Любая общественная наука, что бы она [108] ни изучала, изучает в конечном счете человека, совершенно так же, как любое искусство, что бы оно ни изображало, изображает в конечном счете человека. Всякая отрасль гуманитарного сектора, из которой выпадает человек, сама выпадает из гуманитарного сектора... Сказанное в полной мере относится и к языкознанию. Не изгнать человеческий фактор, как рекомендуют структуралисты, а раскрыть во всей полноте его роль в языке, понимаемом и как εργον, и кaк ένέρεια,- вот высшее назначение языкознания как общественной науки»(37). Суммируя, мы можем сказать, что все то, что не изучается в контексте других гуманитарных наук (вот он, «классификационный» аргумент!), все то, что не имеет дело с человеком как выразителем определенной идеологии, все то, что рассматривается помимо человека, все это - вне гуманитарного сектора. И если лингвистическое исследование не обнаруживает всех этих признаков, оно изымается из лингвистики, оно - нелингвистика. И обратное заключение: лингвистика - это гуманитарная наука, ставящая себе целью раскрытие человеческого фактора в языке в связи с общественной идеологией.

(33) «Вопросы языкознания», 1965, № 3.

(34) Там же, стр. 25.

(35) Там же, стр. 26.

(36) Там же, стр. 25. По сути дела, такое определение гуманитарного сектора с включением в него языкознания означает возвращение на старые круги рассмотрения языка как идеологической надстройки.

(37) «Вопросы языкознания», 1965, № 3, стр. 38.

Так вот: можно ли лингвистику именовать гуманитарной наукой в указанном смысле? Очень многое, что свойственно современной науке о языке, никак не сможет уместиться в эту узкую формулировку. Не уместится в нее и очень многое из прошлого лингвистики - тот же младограмматизм, который не пользовался общегуманитарным контекстом, проявлял весьма мало интереса к человеческому фактору (разве только в психофизиологических истолкованиях понятии фонетического закона и аналогии) и совсем не интересовался общественной идеологией. Но дело даже не в этом. А в том, что этот вопрос - сугубо схоластический. И с точки зрения отношений между науками, как они ныне складываются (об этом уже говорилось), и по существу.

Прежде всего: почему или - или? Почему лингвистика обязательно должна находиться или в гуманитарном раю, или быть изгнанной из него, либо быть гуманитарной либо негуманитарной (а какой?)? Разве она не может быть и гуманитарной, и заниматься раскрытием [109] человеческого фактора в языке, и быть не гуманитарной и заниматься также и иными проблемами? В какой мере, например, раскрывают человеческий фактор такие классические работы, как (будем приводить примеры лишь из прошлого науки о языке) книга Э. Бенвениста «Индоевропейское именное словообразование», «Основы фонетики» Э. Зиверса или «Сравнительная грамматика индоевропейских языков». К. Бругмана и Б. Дельбрюка? С другой стороны, вся генеративная теория Н. Хомского направлена на выявление в языке человеческого фактора, на выявление в языковых структурах особенностей мыслительных структур, но едва ли такого рода изучение найдет себе место среди классических гуманитарных наук. Может быть, потому, что оно проводится вне связей с общественной идеологией? Гуманитарная ценность науки, конечно, устанавливается ныне не только теми координатами, которые были приведены выше. Человеческий фактор может присутствовать в науках, искони числившихся по разряду естествоведческих, - биологии, зоологии, почвоведении и пр., которые многие свои проблемы решают как раз применительно к человеческому фактору. Может быть, для примера стоит вспомнить о том, что работы знаменитого геолога В. И. Вернадского, посвященные биосфере земного шара (38), вне всякого сомнения имеют огромное философское значение и при желании могут быть связаны и с общественной идеологией.

В каждой науке исследование может проводиться в разных направлениях и с помощью различных методов, но для лингвистики - это запретно. И хотя все исследования имеют в виду один и тот же объект - язык, в жертву сохранения чистоты классификационного принципа предлагают также разорвать лингвистику на куски: одна часть - та, в которой представлен человеческий фактор, останется гуманитарной наукой и лингвистикой, и другая часть - та, в которой этот фактор не представлен, будет негуманитарной наукой и, следовательно, не лингвистикой. Чем же она будет, если она все-таки изучает язык?

(38) См. В. И. Вернадский. Избранные сочинения, т. V. М., 1960.

Классификационный аргумент, в частности, формулированный приведенным выше образом, оборачивается [110] еще одной стороной. Он предлагает детерминировать положительное или отрицательное отношение к наукам и научным методам посредством сведения их к идеологическому потенциалу. Это оказывается возможным потому, что гуманитарный сектор (куда обязана включаться лингвистика) суть те «области, в которых находит выражение общественная идеология». Особенно настойчиво звучит этот мотив в новой статье В. И. Абаева, направленной против использования в лингвистике точных методов (лингвистика, допускающая этот грех, именуется модернистской). «Иссушение лингвистики, - пишет

B. И. Абаев, - в результате ее формализации и математизации нельзя рассматривать как изолированное явление, в отрыве от общих идеологических процессов. Модернистская лингвистика есть прямое выражение того бегства от идеологии, которое наметилось уже давно. Правда, давно уже и замечено, что бегство от идеологии - это тоже идеология и притом далеко не безобидная»(39).

(39) В. И. Абаев. Языкознание - общественная наука. «Русская речь», 1971, № 5, стр. 131. А вот и дальнейшее и логическое развитие подобного рода высказываний. Указывая на то, что в работах C. К. Шаумяна и других «советских структуралистов» мало сносок на Маркса, Энгельса, Ленина, но зато «есть в полном смысле слова «руководящие цитаты» из книг Гуссерля, Карнапа, Морриса, Пуанкаре, Б. П. Ардентов заключает: «Это уже не просто фронда, это - настоящая идеологическая диверсия на лингвистическом фронте советской науки. В свете некоторых международных событий, имевших место в последнее время, это особенно ясно» (Б. П. Ардентов. О структурализме в советском языкознании. Кишинев, 1968, стр. 84).

Все это заставляет вспомнить страницы истории советского языкознания, которые никак нельзя назвать славными. Именно тогда В. И. Абаев защищал тезис, представляющий язык как идеологию. Ныне нам предлагается новый и расширенный вариант этого тезиса, представляющий лингвистику как идеологию. Разумеется, такая лингвистика может быть чем угодно, но только не наукой. Самое же замечательное заключается в том, что этот поворот на старые и брошенные всеми пути подается как вожделенный идеал прогрессивной науки и противопоставляется всем иным подходам к изучению языка, возникающим в процессе развития лингвистики. [111]

 

6

B основе рассуждений от «классификационного» аргумента в неявной (а часто и в явной) форме скрывается другое разграничение: на «чистую» и «нечистую», т. е. прикладную науку. В лингвистике многое из того, что оказывается за пределами «гуманитарного сектора», связано с проблемами прикладного характера, хотя и теоретическая лингвистика все шире и охотнее пользуется методом формальных моделей. При всем при том, что деление это весьма условно и, как говорил академик П. Л. Капица на Международном симпозиуме по планированию науки, «в деятельности ряда крупных ученых трудно проследить, когда они преследовали прикладную цель, а когда познавательную», резкий сдвиг в прикладную сторону несомненен. Этим движением оказались захваченными самые «чистые» науки, такие, как, например, математика. Академик Л. Канторович писал в этой связи (газета «Правда» от 14 июля 1969 г.): «Поскольку большинство профессоров университетов - специалисты по теоретическим наукам, то до сих пор большинство выпускников специализировались по этим наукам. Между тем потребность страны в математиках на девять десятых определяется потребностью в специалистах по прикладной математике». То же самое происходит и в лингвистике. При этом выяснилось, что наука, испокон веков числившаяся кабинетной, сугубо филологической и отличающаяся гуманистической воспаренностью, обладает огромной практической мощностью, проникает собой области, имеющие первостепенное народнохозяйственное и иное значение и, наряду с многими другими, ведет поиски на самом передовом фронте науки (об этом ниже)(40). По непонятной причине это открытие, не представляющее собой никакого секрета, иногда воспринимается крайне болезненно, как порочащий благородное семейство мезальянс. Не следует закрывать глаза [112] на совершенно очевидный факт: сторонники гуманитарной природы лингвистики изо всех сил стремятся отказать ей в праве быть практически значимой. Правда, практический фактор у них также играет некоторую роль - свое выражение он находит в практике изучения языков (родных и иностранных) и в так называемой языковой или речевой службе. Никто не собирается перечеркивать все эти области лингвистической работы, но ведь лингвистика-то оказывается способной на значительно большие свершения, и когда речь идет о прикладной лингвистике, имеются в виду не столько и не только эти традиционные области, а те, которые и выводят ее из кабинетной замкнутости в ряды наиболее практически важных.

(40) К современной лингвистике можно полностью приложить слова академика Б. М. Кедрова: «В ходе познания наблюдается, что науки, стоявшие ранее на более низких ступенях развития, поднимаются шаг за шагом на более высокие ступени, становятся из неточных или не вполне точных точными, раскрывая последовательно свойственные развитой науке ее познавательные и производственно-практические функции» (Б. М. Кедров. Соотношение фундаментальных и прикладных наук, стр. 51).

Когда лингвистику помещают в ряду гуманитарных наук, ее ставят в зависимость от них, связывают ее по рукам и ногам общей подчиненностью единому фактору (не должно «вырывать эту науку из «контекста» всего гуманитарного сектора и рассматривать ее изолированно»). Таким образом, лингвистику не считают способной решать свои собственные проблемы и притом самостоятельно, не верят в нее как в науку. Ее лишают того, что является обязательным для всякой науки, если только она претендует быть таковой, - автономности(41). Видимо, она и не является наукой в глазах защитников классификационного статуса лингвистики, коль скоро в «гуманитарном секторе» они помещают ее рядом с литературой и искусством (которые - что угодно, но не науки) и предлагают ей в качестве единственного и универсального руководящего принципа одно - общественную идеологию. Зачем закрывать глаза на очевидный факт, что волей или неволей подобные рецепты стремятся восстановить в советском языкознании положение тридцатых и сороковых годов.

(41) Может быть, стоит вспомнить о том, что А. Мейе первый Международный конгресс лингвистов (Гаага, 1928 Г.) определил как представительное собрание, объявившее автономию и независимость лингвистической науки.

Автономия науки не предполагает отказа от сотрудничества с другими науками, осуществления своей теоретической деятельности в контакте с другими науками. Все дело только в том, с каких позиций осуществляется это сотрудничество. Сотрудничество должно не означать [113] Добровольной отдачи себя в чужеземный полон или установления вассальной зависимости. Сотрудничество лингвистики с другими науками может оправдать себя лишь тогда, когда все участники этого сотрудничества выступают как суверенные науки, оказывающие друг другу посильную помощь и получающие при этом взаимную выгоду. Именно на таком принципе (а не на принципе рабской подчиненности) и строятся ныне многосторонние связи лингвистики с самыми различными науками, большинство которых «традиционно» далеко отстоят от нее. И это делает возможным с новой стороны подойти к оценке «классификационного» аргумента. Указывая на то, что интерес к языку в последние годы перешел за пределы собственно лингвистических кругов, Э. Сепир призывал лингвистов оценить это чрезвычайно важное обстоятельство и сделать из этого выводы применительно к своей работе. «Можно только надеяться, что лингвисты также осознают значение их предмета для широкого поля научной деятельности и не уйдут в одиночество, огораживаясь традицией, которая грозит превратиться в схоластику, если только в нее не вдохнут жизнь интересы, лежащие за пределами формальных интересов самого языка»(42). Лучше не скажешь о тех опасностях, которые усиленно готовит лингвистике классификационный подход. «Для современного языкознания, - пишет в другом месте Э. Сепир, - уже трудно ограничиваться только своим традиционным предметом. Если только он не чужд творческих устремлений, лингвист не может не разделять взаимных интересов, которые связывают лингвистику с антропологией и историей культуры, с социологией и психологией, с философией и - в более отдаленной перспективе - с физикой и с физиологией»(43). Со времени написания этих строк прошло более сорока лет, отдаленная перспектива стала близкой, и в этой близкой перспективе (а по сути дела, в сегодняшнем дне науки о языке) встали рядом с физикой и физиологией также и другие науки - естествоведческого и гуманитарного комплекса. И старые, [114] традиционные связи лингвистики с другими науками изменили свою форму.

(42) Э. Сепир. Положение лингвистики как науки. Цит. по кн.: В. А. 3вегинцев. История языкознания XIX и XX вв. в очерках и извлечениях, ч. 2. М., 1965, стр. 237.

(43) Там же, стр. 232-233.

Определилась и та основа, на которой должно строиться отношение лингвистики с другими науками. «Автономия и интеграция!» - вот тот лозунг, под которым, как указывает Р. Якобсон в своем большом докладе о «Лингвистике и ее отношении к другим наукам», должно проходить взаимоотношение лингвистики и других наук. «До тех пор, пока эти взаимодополняющие понятия - автономия и интеграция - не будут тесно связаны друг с другом, наши усилия будут обращены в неправильную сторону: либо здравая идея об автономии выродится в изоляционизм, в такой же мере пагубный, как и любая ограниченность, любой сепаратизм и любая кастовость, либо будет избран противоположный путь примирения со здравым принципом интеграции посредством замены сующейся в чужие дела гетерономии обязательной автономией. Иными словами, следует уделять одинаковое внимание как особенностям структуры и развития каждой данной области знания, так и их общим основаниям и направлениям развития, так же как и их взаимозависимости»(44).

(44) R. Jakоbsоn. Linguistics in its Relation to Other Sciences, «Actes du Xе congres international des linguistes», vol. I. Bucarest, 1969, pp. 75-76. Доклад чрезвычайно богат конкретными примерами новых связей лингвистики с другими пауками.

Существует мало наук, способных соперничать с лингвистикой в широте своих связей. Круг этих связей все более и более расширяется, но мало кто обращает внимание на тот примечательный факт, что в преобладающем большинстве новые связи представляют собой логическое развитие и продолжение старых связей. Именно это вывело лингвистику из того круга, из которого защитники гуманитарной ее природы изо всех сил стараются ее не выпустить. Обратимся к примерам.

Пожалуй, самыми старыми (можно сказать, древними) являются отношения, связывающие лингвистику с логикой. Лингвистика и родилась как близнец логики. Логикой проникнуты многие «традиционные» лингвистические категории, и на основе логики строятся целые разделы науки о языке, как, например, учение о частях предложения, да во многом и весь «традиционный» синтаксис. На логику продолжают опираться и все (все [115] без исключения) те, кто безоговорочно причисляет лингвистику к гуманитарным наукам. Но логика также не стояла на месте и к нашему времени сильно изменилась. Ныне уже и не говорят о логике, а о логиках: символической логике, логике предикатов, комбинаторной логике, модальной логике, многозначных логиках и т. д. В этом ряду фигурирует и математическая логика (вобравшая в себя многие из перечисленных). Большинство из них - формальные логики, впрочем, как и та, с которой искони была связана лингвистика. Естественным образом новые логики, продолжая старую традицию, стали прилагаться все к тому же языковому материалу. Так и возникли все современные формальные модели языка, вызывающие такое возмущение некоторых лингвистов. Логика же представляет тот мостик, по которому пришла в лингвистику математика; математика в лингвистике - продолжение все той же линии развития, поддержанная также прикладными аспектами науки о языке и общей математизацией наук(45). Как видно, во всем этом мало нового, «модернистского», и все, в сущности, сводится к тому, что гуманитарии в лингвистике остались при логике Аристотеля, а логика, оказывается, сильно видоизменилась.

(45) Во избежание возможных недоразумений считаю необходимым еще раз оговориться, что речь идет о связях и сотрудничестве лингвистики и математики, а не об огульной математизации и фактическом поглощении лингвистики математикой. Пример корректного использования математического аппарата дает кн.: Z. Harris. Mathematical Structures of Language. N. Y., 1968.

Аналогичным образом обстоит дело и с отношениями лингвистики с психологией. Все, что говорилось об отношении логики к лингвистике, можно почти без всяких изменений повторить и применительно к отношениям между лингвистикой и психологией. И точно так же с изменениями, происшедшими в лингвистике и в психологии, изменился и характер отношений между ними, возникли новые точки их соприкосновения. С точки зрения этих новых отношений абсолютно правомерна и безусловно актуальна попытка Н. Хомского (другое дело, насколько она удачна) представить формальную модель генеративной грамматики как формальную модель механизма мышления и соответственно трактовать лингвистику в качестве центрального раздела психологии, и [116] именно того, который занимается психологией познания. Как известно хотя бы по трудам Ж. Пиаже(46), современная психология охотно обращается и к формальным моделям, и к математическим методам вообще.

В последние годы в лингвистике уделяется много внимания лингвистическим универсалиям (кстати, проблема универсалий также завещана нам прошлым науки о языке). Лингвистические универсалии неразрывно связаны с концепцией ограничений - психологических и физиологических. Психологические ограничения естественным образом изучаются лингвистикой в сотрудничестве с психологией, а физиологические - в сотрудничестве с физиологией. Но это отнюдь не единственная область, где сталкиваются интересы двух наук. Таких общих интересов ныне очень много, и многие из них также возникли очень давно. В этой связи стоит вспомнить, что физиологический принцип классификации речевых звуков знаменовал собой значительный шаг вперед в развитии фонетики и, как известно, вовсе не изжил себя и ныне. Среди многих работ, излагающих результаты совместного труда лингвистов и физиологов, почетное место занимают работы Н. И. Жинкина (имеется в виду в первую очередь его монография «Механизмы речи», впервые изданная в 1958 г. и недавно вышедшая в английском переводе) и Л. А. Чистович с сотрудниками. Эти работы посвящены изучению психофизиологического механизма речи, но с учетом того, что лингвисты вслед за Ф. де Соссюром называют языком. С чисто лингвистических позиций успешно проводит у нас исследования афазии Е. Н. Винарская(47). Новая область совместной работы лингвистов, физиологов и биологов открывается с толкованием языка как уникальной человеческой способности. Бихейвиористская доктрина рассматривала человеческий язык в его сопоставлении с коммуникативными системами животных как количественно иную ступень единого процесса становления языка. Споры вокруг генеративной теории немало способствовали утверждению взгляда на человеческий язык как на качественно иное явление, являющееся видовой принадлежностью человека. Врожденная языковая способность [117] человека, разумеется, не дар божий, и ее далекие предпосылки скрываются в биологической эволюции человека. Отсюда новая область исследований, где без сотрудничества с лингвистами не обойтись, - биологические обоснования возникновения языка как уникальной человеческой способности(48). Рассматривая эту способность в еще более широком аспекте, быть может, есть основания согласиться с Р. Якобсоном и возникновение в человеческой речи фонематического уровня, состоящего из дистинктивных единиц, лишенных значения, но используемых для построения значимых единиц, т. е. морфем и слов, поставить в ряд таких человеческих достижений, сделавших человека человеком, как изготовление орудий для изготовления орудий производства и табу на кровосмесительные браки(49).

(46) См., например, такую его работу, как «Логика и психология» (Ж. Пиаже. Избранные психологические труды. М., 1969).

(47) См. Е. Н. Винарская. Клинические проблемы афазии. М., 1971.

(48) Е. Lеnnеbеrg. Biological Foundation of Language. N. Y., 1967.

(49) R. Jakobson. Linguistics in its Relation to Other Sciences, P. 103.

По необходимости о всех этих «внегуманитарных» связях лингвистики приходится говорить здесь скороговоркой. Но и того немногого, что было сказано достаточно, чтобы увидеть, что современная лингвистика давно уже покинула ту полочку, на которую ее усадила традиция. Лингвистика теперь представляет своеобразный центр, к которому обращены многие (если не все) науки. Ведь в конце концов «наука есть лингвистическое представление опыта, а взаимодействие между представляемыми объектами и лингвистическими средствами представления требует в качестве обязательной предпосылки для всякой науки контроля лад этими средствами. Эта задача предполагает обращение за помощью к науке о языке, а от лингвистики в свою очередь требуется расширения набора ее аналитических операций»(50).

(50) Ibid., pp. 105-106 (со ссылкой на кн.: Е. Н. Hutten. The Language of Modern Physics. Loud.-N. Y., 1956, p. 15).

 

7

Обратимся теперь к самому грозному аргументу: «Это не лингвистика, так как здесь изучается не язык».

Тут, конечно, возможны всякого рода оговорки. Понятие языка ныне трактуется очень широко. Под понятие языка теперь подводится любая семиотическая система, не говоря уже о формализованных языках (обычно, [118] впрочем, производных от естественного). Как специфический язык можно трактовать даже и генетический код, так как он подобно естественному языку передает определенную (наследственную) информацию. При таком широком толковании языка границы того, что относится к языку, можно раздвинуть до чрезвычайно далеких пределов. Здесь, как и повсюду, нужна разумная граница, фиксирующая переход от лингвистического исследования к семиотическому или иному (хотя надо признать, что такую границу весьма трудно провести). Но мы не будем погружаться во все эти сложности и. с тем чтобы свести все к возможно более ясным вещам, ограничимся лишь естественным языком. С учетом этого корректива данный аргумент примет такую форму: «Это не лингвистика, так как здесь изучается не естественный язык». При такой формулировке из лингвистики, правда, выпадет много проблем, составляющих ее традиционный фонд (например, язык жестов, искусственные арго, жаргоны и пр.), но закроем и на это глаза.

Этот аргумент исходит из того, что мы знаем, что такое естественный язык. Но знаем ли мы это? Интуитивно мы, наверное, знаем, что такое естественный язык, но у нас нет бесспорного и исчерпывающего его научного определения, которое можно было бы положить в основание лингвистической теории, способной дать адекватное описание и объяснение всех лингвистических фактов. Все те описания, которыми располагает и традиционная, и не традиционная лингвистика, исходят из гипотетических представлений о сущности и природе языка. Это утверждение вовсе не претендует на оригинальность и свидетельствуется длинной чередой сменявших друг друга аналитических и описательных (процедур, ни одну из которых мы не можем признать бесспорной. В этом нет ничего исключительного и удручающего. Многие науки, не располагающие однозначным и исчерпывающим определением своего объекта, поступают подобным же образом: строят рабочую гипотезу, проверяют ее фактами и затем корректируют ее или переформулируют, постепенно приближаясь таким образом к познанию действительной сущности изучаемого объекта.

Следовательно, когда делают утверждение, что «это не лингвистика, так как здесь изучается не естественный язык», это утверждение означает лишь одно, а именно [119] то, что данный лингвист исходит из своего понимания языка (т. е. из своей гипотезы) и, по сути дела, полицейскими мерами отнимает у других лингвистов право иметь свое представление о языке и строить на основе этого представления свою теорию. В подобного рода ситуации наиболее доказательным доводом было бы обращение к объяснительной силе теории и верификации ее фактами. Беда, однако, заключается в том, что лингвистика не знает разработанной и достаточной однозначной процедуры доказательств и поэтому в спорах относительно предпочтительности той или иной теоретической позиции убедительными считаются и «волевые» аргументы и чисто количественный довод. Теоретические споры лингвистов, к сожалению, иногда напоминают состязания средневековых арабских грамматистов, наиболее ценимой научной доблестью которых почиталось умение на заданное грамматическое правило привести большее количество примеров из бедуинской поэзии и фольклора. В лингвистике настолько стало привычным оперирование неопределенными величинами, что это даже перестали замечать и чуть ли не превращают в методологический постулат науки о языке (очевидно, для того, чтобы сохранить ее гуманитадую сущность). В подтверждение сказанного можно было бы привести сколько угодно примеров, но ограничимся лишь некоторыми. Так, книга Р. А. Будагова (отнюдь не потому избираемая нами, что она отличается какими-либо особо отрицательными качествами, а просто как обычная книга подобного рода) называется «Введение в науку о языке». Поскольку это введение в науку о языке и поскольку речь идет о введении в науку, то естественно ожидать, что изложение начнется с четкого и однозначного определения языка. Ничего подобного мы не найдем во всей книге, хотя о происхождении языка, классификации языков и вообще о языке сказано много и подчас интересно(51). [120]

(51) Брошенное мимоходом в предисловии замечание, что автор рассматривает язык «как средство, с помощью которого люди общаются друг с другом», конечно, никак нельзя считать научным определением языка. Многократно уже указывалось, что под такое определение вполне подходят и телеграф, и телефон. Ненаучность и расплывчатость его весьма показательно демонстрируется тем фактом, что средством общения может быть и система «условных знаков», а ведь это определение языка Р. А. Будагов стремится снять своим определением.

Видимо, предполагается, что читатель сам должен знать, с чем он имеет дело. Но читатель все-таки попадает в довольно трудное положение, так как, если отдельные разделы книги трактуют о языке («Словарный состав языка», «Грамматический строй языка» и т. д.), то в их ряду вдруг возникает раздел «Звуки речи». О том, одно и то же ли это явление (просто имеющее разные названия) или же это различающиеся явления (а если различающиеся, то чем?), в книге опять-таки ни слова. Но книга Р. А. Будагова - это популярное и поэтому не очень связанное условиями научного изложения издание, преимущественная задача которого состоит, очевидно, в пробуждении интереса у читателей к лингвистике, понимаемой главным образом в вышеописанном «гуманитарном» смысле. Гораздо хуже, когда без определения основных категорий остаются сугубо научные работы, такие, как недавно вышедшая академическая «Грамматика современного русского литературного языка» (М., 1970). Здесь ничто не получает своего определения - ни язык (знание его интуитивно предполагается), ни современный язык (определение - «язык в его современном состоянии»), ни литературный язык (который берется «в самых разнообразных его жанрах» и в котором «явления просторечные, диалектные и устарелые нашли... частичное отражение»).

При таком положении, когда не раскрывается тайна того, что автор понимает под языком, или намеренно обходит его определение ввиду его сложности (о чем полагалось бы сказать), следует обращаться осторожнее с аргументом, что та или иная работа исследует не язык. И не очень рассчитывать на то, что читатель знает, что такое язык - даже и естественный язык.

Определение естественного языка чрезвычайно осложняется его полифункциональностью. В начале пятидесятых годов в советском языкознании велись горячие споры по поводу того, какая из функций языка важнее - быть средством общения или средством выражения мысли. В сущности, этим набором из Двух функций исчерпывается полифункционализм языка и в нынешних работах, хотя, разумеется, он принял иные формы. Информативное свойство языка в явной или неявной форме лежит в качестве главной функции языка в основе всех (или почти всех) лингвидтических [121] исследований, посвященных не только прикладным задачам (где этот монофункционализм - характерная особенность всех формализованных языков - бывает оправданным), но и теоретическим проблемам. На этой «информативной» основе строятся и такие весьма распространенные разграничения, как разграничение между кодом и сообщением, и как ни забавно, но на этом разграничении базируется рассмотрение и другой «традиционной» функции языка - быть средством выражения мысли. Трудная и сложная проблема связи языка и мышления редуцируется в почти техническую (или чисто логическую) проблему кодирования и декодирования некоторого содержания, в результате чего язык оказывается проецированным лишь в одно функциональное измерение. Такой подход к многообразию лингвистической реальности искажает ее самым безжалостным образом и, конечно, обедняет всю науку о языке в целом. Полифункционализм языка - не новая проблема и имеет большую литературу. Разные ученые предлагают разные наборы функций. Не вдаваясь в разбор споров по этому поводу, в качестве более или менее принятых функций можно назвать: информативную (средство общения), эмотивную, фатическую, познавательную, коннативную, поэтическую, металингвистическую (дающую возможность перевода одной системы лингвистических знаков в другую), аккумуляционную (фиксирующую человеческий опыт). В свете подобного функционального многообразия языка любое исследование, не учитывающее всего набора функций, можно назвать нелингвистическим. Такое утверждение логически абсолютно обосновано, но мало кто решится на него, учитывая сложность объекта. Но разве не звучит по меньшей мере самонадеянно (если не сказать большего) утверждение, что это не относится к языку, когда при этом вообще абстрагируются от проблемы полифункциональности языка?

Но функциональное многообразие языка не замыкает еще собой предпосылок для решения вопроса о том, что относится к языку и что к нему не относится. Деятельность языка осуществляется в контексте других коммуникативных систем (также многофункциональных), используемых человеком. Изучение некоторых из этих систем получило как будто права гражданства - таковы паралингвистика и кинесика. Изучение этих прочих [122] систем человеческой коммуникации представляет, однако, и собственно лингвистический интерес, так как все они в конечном счете сводимы к языку. Язык не просто коррелирует с этими прочими коммуникативными системами и не только составляет их подоснову, но и преобразуется в них, передавая им и некоторые свои функции. Не учитывать этого поразительного свойства языка также нельзя, и соответственно неправомерно оставлять за пределами лингвистики и это направление исследования. Особо следует отметить огромную важность прагматического аспекта языка, который заставляет лингвиста обращаться к внимательному изучению условий осуществления речевого акта (Дж. Фёрс в этом случае говорил о «контексте ситуации», но понимал его слишком узко). Видимо, в значительной мере трудности, которые возникают перед, так сказать, практической семантикой, связаны с тем обстоятельством, что в деятельности общения прагматическая информация постоянно преобразуется в семантическую, в результате чего семантика превращается в трудноопределимую и даже Неуловимую величину. Безусловно, разные языки обладают разными прагматическими возможностями - наименьшими, очевидно, формализованные языки и наибольшими - язык мысли. Нельзя представить себе достаточно разработанную теорию языка, которая не учитывала бы этой стороны языков. А между тем большое распространение в последнее время получили теоретические модели языка с полным исключением прагматики, что Допустимо лишь в намеренно редуцированных моделях, имеющих ограниченные прикладные задачи, но совершенно неоправданно тогда, когда имеется в виду создать теорию естественного языка с достаточно широкими (не будем говорить с исчерпывающими) объяснительными возможностями.

Наконец, надо остановиться еще на одном моменте. Общеизвестно, что все в наиболее полном виде познается в сравнении. Изучение объекта лишь «изнутри» невозможно объяснить никакими методическими соображениями и может быть оправдано лишь невозможностью выйти за пределы объекта. Хотя различие человеческого языка от «языков» животных есть различие не в степени, а в качестве, человеческий язык представляет все же один из видов коммуникативных систем. Это обстоятельство [123] и образует основу для сопоставительного Изучения, при котором изучение «языков» животных может служить целям изучения человеческого языка. В таком сопоставлении человеческого языка с коммуникативными системами других живых существ мы получаем добавочные возможности для более глубокого познания человеческого языка, для выявления его «рабочих» возможностей, его психобиологической природы и связей, его роли в жизни человека, многообразия его параметров. Следовательно, и изучение коммуникативных систем животных может принадлежать лингвистике.

 

8

Итак, были последовательно разобраны четыре аргумента, которыми обычно пользуются, когда пытаются отграничить лингвистику от нелингвистики. Можно допустить, что существуют и другие, но те, которые здесь рассматривались, бесспорно являются основными и наиболее вескими. Как выяснилось, ни один из них (так же как, по-видимому, и их комбинация) не образует верной основы для такого рода отграничения.

Впрочем, все эти аргументы можно рассмотреть и с другого конца. Допустим, что мы примем их и признаем справедливость всех упреков, которые делаются новым методам, проблемам и направлениям современной науки о языке, и, прислушавшись к предупреждающим голосам, перечеркнем все новое и неугодное в науке о языке сегодняшнего дня. С чем же ,мы тогда останемся? Здесь должна быть полная ясность и никаких недоговоренностей или уклончивых разговоров не .может быть - дело идет о науке. Здесь должен быть точный методический и теоретический адрес.

Итак, каким же методом в этом случае следует работать науке о языке? Методом младограмматического историзма? Социологическим методом? Методом соссюровской лингвистики? Или любым из них, лишь бы он был методом, употреблявшимся до возникновения структурной лингвистики? Или любым из них, лишь бы в нем был представлен человек и идеология? Где же этот вожделенный метод? Не будет преувеличением сказать, что поиски этого идеального для советского языкознания метода осуществляются посредством исключений: советское [124] языкознание не Должно использовать структурных, формальных, математических, трансформационных и иных методов, находящихся на вооружении современной лингвистики, а что останется, то и должно составлять искомый идеальный метод. Зачем же играть в прятки - в остатке мы получаем тот же младограмматизм, социологизм, психологизм и многое другое, что нам известно из прошлого нашей науки и что в основном принадлежит истории, а не сегодняшнему дню. Или в распоряжении советского языкознания есть своя специальная лингвистическая теория, свой метод анализа и исследования языка? Так где же они, какие конкретно книги и работы содержат их описание? Иногда говорят, что метод советского языкознания главным образом должен быть историческим. Сказать так - это опять-таки ничего не сказать. Историческое изучение - не специальный лингвистический метод, в лучшем случае - это аспект изучения. В историческом плане можно изучать и банковское дело, и филателию, и шахматное искусство, и вообще все, что изменяется во времени. Язык в историческом аспекте изучали и А. Шлейхер, и К. Бругман, и А. Мейе, и К. Фосслер, и Н. Я. Марр, но никто не скажет, что все они работали одним лингвистическим методом. Историческое изучение, наконец, можно строить и на основе структурных, формальных, математических методов(52). Таким образом, сам по себе исторический подход еще не спасает лингвистику от вторжения в нее методической современности.

(52) Для примера можно указать на книгу А. Мартине «Принцип экономии в фонетических изменениях» (М., 1960), или такие работы, как Н. Hoenigswald. Sound Change and Linguistic Structure; The Principal Step in Comparative Grammar (cm. «Readings in Linguistics», I. N.Y., 1958).

С аналогичной картиной мы неизбежно столкнемся, когда обратимся к лингвистической теории. Если мы откажемся от попыток найти адекватную лингвистическую теорию, что фактически является главной задачей современного этапа развития языкознания, то мы вообще окажемся у разбитого теоретического корыта, хотя бы потому, что, отбрасывая эти попытки, мы лишаемся чуть ли не последних опорных точек, так как дососсюровский период, как об этом уже говорилось выше, был почти полностью повернут в сторону разработки методов, а не [125] теорий. Стоит вспомнить, в каком теоретическом вакууме оказались советские лингвисты, когда у них из-под ног было выбито «новое учение» о языке Н. Я- Марра, - у них в распоряжении не оказалось никакого теоретического оружия, «роме методологических рекомендаций самого общего порядка, и они не нашли ничего лучшего, как обратиться к помощи самого густопсового младограмматизма с его откровенно позитивистскими устремлениями(53). Следует думать, что советские языковеды потому и оказались столь всеядными по отношению к хлынувшим к ним позднее теориям и методам, что сами были теоретически безоружными. Отказать советским лингвистам в траве принимать активное участие в поисках адекватной лингвистической теории значит обречь их на хроническое состояние теоретической аморфности, оторвать от мировой науки и поставить в положение полной изоляции, что в недавнем прошлом привело к таким неблагоприятным последствиям. Как явствует из контекста всего данного изложения, дать им это право вовсе не равносильно сохранению теоретической всеядности. Речь идет о праве наравне и в сотрудничестве с другими лингвистами искать специальную теорию, без которой не может существовать ни одна наука, и адекватный ей метод. Речь идет об уважении и внимании к этим трудным поискам, в которых все положительное и отрицательное определяется доказательными и доступными всем проверкам аргументами, а не огульными и безапелляционными заявлениями, которые в действительности находятся вне науки.

(53) Прекрасной иллюстрацией этого утверждения может служить книга А. В. Десницкой «Вопросы изучения родства индоевропейских языков» (М,-Л., 1955).

Не лучше обстоит дело и с проблематикой. Лингвистика обладает (как и всякая наука) своими «вечными» или «классическими» проблемами, иногда теряющимися в суете, которая порой сопровождает конкуренцию различных методических и аналитических процедур. В зтом случае уместно напомнить о существовании этих «вечных» проблем, как это недавно сделал Н. Хомский. Но такое напоминание вовсе не означает необходимости решать такого рода «вечные» и «классические» проблемы раз и навсегда заданным способом. Выращивание хлеба всегда было для человечества вечной проблемой, [126] но это не значит, что возделывание поля для хлебов может производиться только сохой. «Вечные» проблемы также должны решаться различными и по возможности более совершенными методами, выступать в контексте различных теорий, служа в качестве отличного средства проверки доброкачественности этих последних. Но самое главное заключается в том, что лингвистика не исчерпывается одними «вечными» проблемами; ее развитие в первую очередь проявляется в том, что она выдвигает все новые и новые проблемы, и значение всей науки в целом главным образом определяется ее способностью охватить достаточно широкий круг проблем, а также и важностью этих проблем. И вот об этом последнем представляется необходимым сказать особо.

Каждый метод располагает своими рабочими возможностями. Так, классик компаративистики А. Мейе писал: «Метод сравнительной грамматики применим... лишь для установления определенной системы соответствий между исторически засвидетельствованными языками... При наличии этой оговорки сравнительная грамматика определяется как разновидность исторической грамматики в отношении тех частей языкового развития, которые не могут быть прослежены на основе документов» (54). Иными словами, сравнительно-исторический метод, к которому призывают возвратить языкознание, способен лишь на реконструкции утраченных фактов исторического развития родственных языков. Следует отметить, что такое столь узкое определение задач сравнительно-исторического метода фактически постепенно выкристаллизировалось из первоначально как будто более широкого исторического изучения языков, провозглашенного Г. Паулем единственно научным. Произошло это потому, что изолированное историческое рассмотрение отдельных языков, по утверждению того Же Г. Пауля, представляло простое параллельное описательное их изучение и, чтобы избежать этого голого описательства, историческое языкознание объединилось со сравнительным. Как писал Ф. Ф. Фортунатов, «предметом, изучаемым в языковедении, является... человеческий язык в его истории», но «историческое изучение [127] всех доступных для исследования отдельных человеческих языков является вместе с тем необходимо сравнительным изучением отдельных языков»(55).

(54) А. Мейе. Введение в сравнительное изучение индоевропейских языков. М.-Л., 1938, стр. 79.

(55) Ф. Ф. Фортунатов. Сравнительное языковедение. Цит. по кн.: В. А. Звегинцев. История языкознания XIX и XX вв., ч. 1. М., 1964, стр. 238.

Разумеется, можно отказаться от этой чересчур узкой концепции возможностей исторического изучения языков, но в этом случае, лишенные руководящих принципов сравнительно-исторического языкознания, мы, по определению Бодуэна де Куртенэ, впадем в «эмпирическое направление, ставящее себе задачей собирать и ^обобщать факты чисто внешним образом, не вдаваясь в объяснение их причин и не связывая их между собой на основании их сродства и генетической зависимости. Приверженцы этого направления видят всю мудрость науки в составлении описательных грамматик и словарей и в издании памятников, в приготовлении материала без всяких выводов, кажущихся им почему-то слишком смелыми или же преждевременными. Это проистекает частью вследствие... опасения сделать ошибку в выводе или же высказать гипотезу, которая со временем может показаться несостоятельной, частью же это следует приписать умственной лени и желанию избавиться от необходимости давать себе добросовестный отчет в пользе и цели накопления материала, желанию, низводящему, таким образом, науку на степень эмпирических занятий и какой-то бесцельной игрушки»(56).

(56) И. А. Бодуэн де Куртенэ. Некоторые общие замечания о языковедении и языке. Цит. по указ. кн. В. А. Звегинцева, стр. 264.

Как уже указывалось, историческое изучение языка можно осуществлять с использованием и других методов, в том числе и всякого рода формальных. Безотносительно, однако, от того, какой метод используется и соответственно какие конкретные цели ставятся, или же вообще исследование проводится без всякого метода и цели, «собирая и обобщая факты чисто внешним образом, не вдаваясь в объяснение» их причин, коль скоро любое такое исследование есть исследование истории языка, круг возможных научных проблем строго очерчен. Как бы мы широко не понимали человеческий язык, в его истории все потенциальные проблемы будут неизбежно повернуты в сторону истории языка. И таким [128] образом всей науки о языке будет положен тесный и непреложный предел.

А. Мартине как-то обмолвился словами, смысл которых сводился к тому, что, прежде чем изучать историю того или иного механизма, надо узнать, .как он действует. Собственно на изучение действия механизма языка и направлены все усилия современной лингвистики. А так как познание этого механизма невозможно без построения адекватной теории и так как язык оказался на редкость многосторонним явлением, к тому же проникающим собой все области человеческой жизни и деятельности, то это и обусловило, с одной стороны, нарушение исконной «методической» традиции науки о языке и обращение ее к построению разного рода теоретических моделей, а с другой стороны, привело к возникновению массы новых и ранее неизвестных языкознанию проблем, имеющих, однако, первостепенное значение для познания природы и рабочих возможностей языка.

Из изложенных предпосылок с очевидностью проистекают следствия, которых нельзя избежать, если последовать рекомендациям защитников исключительно исторической ориентации лингвистики. Во-первых, она фактически будет повернута лицом к своему прошлому, выступающему в качестве идеала. Во-вторых, она будет обречена на безрадостное эмпирическое существование, поставив себя вне поисков адекватной теории. И, в-третьих, - самое, главное - она откажется от широкого круга увлекательных новых задач и проблем чрезвычайной теоретической и практической важности. К этому следует добавить, что она попадет в положение оторванности, изоляции, не пожелав пойти в ногу со всем лингвистическим полком. Это, конечно, безрадостная и даже мрачная картина, которой, однако, не следует бояться. Наука не может повернуть вспять и отвернуться от тех проблем и Целей, которые выдвигаются логикой ее развития, - и тут не помогут никакие причитания. И заклятья.

 

9

Но стоило ли вообще заниматься разбором указанных аргументов? Не пустое ли это дело - утруждать себя перечислением как будто очевидных вещей? Увы, в научной и - что особенно важно - в преподавательской жизни эти аргументы играют незаслуженно большую [129] роль. Эти аргументы представляют собой частное и конкретное выражение проблемы, имеющей общественный и общенаучный аспект. Об этой проблеме очень часто пишут в печати, и, пожалуй, наиболее лапидарным образом она выражена в следующих словах академика С. Беляева (ректора Новосибирского университета), профессора Н. Лосева (ректора Иркутского университета): «Мы живем в эпоху, когда лавинообразный рост человеческих знаний сопряжен с весьма -быстрым старением этих знаний. Отсюда следует, что общество нуждается в специалистах, которые не только достигли бы определенного уровня знаний, но были бы способны постоянно воспринимать новые идеи и самостоятельно участвовать в их развитии» (статья «Престиж высшей школы», газета «Известия» от 25 ноября 1970 г.).

Учитывая этот постоянный процесс обновления знаний, почти гамлетовский вопрос «лингвистика или нелингвистика» представляется схоластическим и метафизическим, а ответ на него - очевидным. Лингвистическим исследованием является всякое исследование, тем или иным образом служащее целям науки о языке и прямо или косвенно помогающее разрешению ее многочисленных проблем. Именно поэтому резкой границы между лингвистикой и нелингвистикой не может быть: она гибка, подвижна и не всегда уловима, так как лингвистическая значимость того или иного исследования, как уже указывалось, иногда определяется не тотчас, реализуется не сразу, но в конечном счете может иметь огромное значение для науки о языке. Именно поэтому исследования должны распространяться на весь фронт явлений, в которых принимает участие язык.

Не следует забывать также и о сотрудничестве и взаимопроникновении наук, столь широкомасштабно осуществляющихся ныне. Во многих случаях отлучение от лингвистики той или иной проблемы или области исследования равносильно отказу в компетентной помощи тому, кто в ней остро нуждается. Это даже и не снобизм, не слепое и агрессивное противодействие всему новому только потому, что оно ново и отличается от пасторальной картины прошлого. Это - элементарное нежелание взглянуть в лицо событиям, происходящим в мире большой науки, и как следствие этого - потеря научной ориентации, научная слепота.

 

 

4. Язык и общественный опыт

К методологии генеративной лингвистики

 

1

Вопрос об отношениях, существующих между языком и опытом, - чрезвычайно широкая тема, имеющая к тому же много аспектов. Обычно он включается в число вопросов, которыми должны заниматься философия языка или общее языкознание. Такой точки зрения придерживаются, в частности, многие современные лингвисты, увлеченные построением всякого рода формальных моделей языка. Однако и тогда, когда этот вопрос выносится за пределы теории, он все же присутствует в ней, неизбежно накладывает на нее свой отпечаток прямым или косвенным образом и, пожалуй, в наиболее явном виде проявляется в тех иногда довольно далеких истоках, к которым в конечном счете восходит данная теория.

Вне опыта нет языка. Это положение есть частная модификация того общего положения, что не может быть языка вне человека и независимо от человека. Все естественные человеческие языки представляют собой структурно организованную классификацию человеческого опыта, и содержанием деятельности общения с помощью языка в конечном счете всегда является опыт. Это обстоятельство подчеркивает огромное значение человеческого фактора при изучении языков. Теория языка без учета возможностей человеческого понимания и независимо от изучения механизма построения речевых [131] актов, ориентированных на эти возможности, не способна дать достаточно полного представления о действительной природе языка и его «рабочих» возможностях. Но дело не только в ограничительных качествах такого рода изучения языка. Известно, что язык главным образом так изучался и «традиционалистами», и «новаторами», а в последнее время практика подобного рода изолированного изучения языка «получила и теоретическое обоснование. И в этом в конце концов ничего дурного нет при том непременном условии, что такое «изоляционистское» исследование следует рассматривать лишь как широко используемый в науке методический прием вычленения отдельных аспектов предмета изучения, не претендующий на заполнение собой всего фронта лингвистических исследований.

Дело совсем в другом. В том, что изучение языка с привлечением человеческого фактора не только дает возможность по-иному взглянуть на известные уже факты, но и открывает для лингвистики новые и чрезвычайно широкие исследовательские перспективы, превращая ее в одну из ключевых наук. Можно вполне согласиться с Н. Хомским, который в своей последней книге, посвященной методологическим проблемам лингвистики, утверждает, что «далеко идущее значение изучения языка заключается в том факте, что оно делает возможным относительно четкое и ясное формулирование некоторых центральных вопросов психологии и снабжает ее огромным количеством данных» (перевод наш. - В. 3.) (1). Определяя лингвистику как раздел (и притом важнейший) психологии, Н. Хомский при этом уточняет, что «основной вклад изучения языка состоит в том, что оно способствует пониманию мыслительных процессов, а также их структур, которые они образуют и которыми манипулируют» (перевод наш. - В. 3.)(2).

(1) N. Chomsky. Language and Mind. N. Y., 1968, p. 59.

(2) Там же.

При таких широкомасштабных задачах изучения языка особое значение приобретает вопрос о том, на основе какой теории оно мыслится. Рассмотрению этого вопроса применительно к генеративной лингвистике и будет посвящена настоящая глава. Ее особенность заключается в том, что генеративная лингвистика анализируется [132] в ней с точки зрения отношений языка и опыта (фундаментальная важность которых признается и самой генеративной лингвистикой), и этот анализ осуществляется лишь по одной исторической линии, которая не совсем совпадает с декларируемой на последних своих этапах генеративной лингвистикой, но которая в действительности является определяющей для нее.

 

2

Главным образом внимание исследователей привлекала характерная для языка неравнозначность структурных организаций представленных в них классификаций человеческого опыта, и именно факт этой неравнозначности обычно клался в основу тех выводов, которые при этом делались. Как правило, в этом случае и та и другая категория брались, так сказать, «округленно»: опыт как совокупность знаний, которыми располагает данное общество, а язык как языковая общность, обязательная для всех членов этой общности и не знающая никаких частных дифференциаций. Такой «округленный» подход сохранялся и тогда, когда исследователь манипулировал отдельными фактами языка или опыта.

В соответствии с этим подходом выдвигается тезис, что засвидетельствованный в языке опыт устанавливает границы мыслительной деятельности, а структурная организация, запечатленная в языковой классификации опыта, детерминирует ее направления, образуя, как принято говорить, национальное мировоззрение. Лингвистическая модель мира в этом случае полностью сливается с той внутренней моделью, которая создается в сознании человека в процессе накопления им опыта и которая, по сути дела, и является тем, что именуется сознанием.

Обычно считается, что первоначальное и вместе с тем наиболее полное обоснование этой точки зрения можно найти у В. Гумбольдта(3). В самом деле, касаясь [133] этой проблемы в своем замечательном труде, В. Гумбольдт пишет: «...В каждом языке оказывается заложенным свое мировоззрение. Если звук стоит между предметом и человеком, то весь язык в целом находится между человеком и воздействующей на него внутренним и внешним образом природой. Человек окружает себя миром звуков, чтобы воспринять и усвоить мир предметов... Так как восприятие и деятельность человека зависят от его представлений, то его отношение к предметам целиком обусловлено языком. Тем же самым актом, посредством которого он из себя создает язык, человек отдает себя в его власть; каждый язык описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, из пределов которого можно выйти только в том случае, если вступаешь в другой круг»(4).

(3) В связи с возрождением интереса к В. Гумбольдту, чему немало способствовал Н. Хомский, недавно появились две небольшие книги, Посвященные в значительной мере именно этой стороне философии языка В. Гумбольдта: R. Brown. Wilchelm von Humboldt's Conception of Linguistic Relativity. The Hague, 1967; R. L. Miller. The Linguistic Relativity Principle and Humboldtian Ethnolinguistics. The Hague, 1968.

(4) В. Гумбольдт. О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человеческого рода. Цит. по кн.: В. А. Звегиицев. История языкознания XIX и XX вв. в очерках и извлечениях, ч. 1, стр. 99.

К сожалению, этот знаменитый и широко цитируемый пассаж вырывают из контекста всей лингвистической концепции В. Гумбольдта. А он многократно на протяжении всего своего труда повторяет мысль о том, что язык, классифицируя человеческий опыт своеобразным («национальным») для каждого языка образом, представляет в этом отношении открытую систему, что вносит весьма существенные коррективы в концепцию языка как «замкнутого круга». Эта мысль в развернутом виде предстает у него в виде учения об объективизации посредством языка субъективного. Чтобы наиболее лапидарным образом передать сущность этого учения, можно привести следующие строки: «Посредством субъективной деятельности в мышлении образуется объект. Ни один из видов представлений не образуется только как голое восприятие посредством созерцания существующего предмета. Деятельность чувств должна объединиться с внутренним духовным процессом, и лишь эта связь обусловливает возникновение представления, которое, противопоставляясь субъективному моменту, превращается в объект, но посредством нового акта восприятия опять становится субъективным... Таким образом, представление объективизируется, не отрываясь в то же время от субъекта. И все это [134] возможно лишь с помощью языка; без описанного процесса объективизации и возвращения к субъекту, совершающегося посредством языка и тогда, когда мышление происходит молча, невозможно образование понятий, а тем самым и действительного мышления. Даже и не касаясь потребностей общения людей друг с другом, можно утверждать, что язык есть обязательная предпосылка мышления и в условиях полной изоляции человека. Но в действительности язык всегда развивается только в обществе, и человек понимает себя постольку, поскольку опытом установлено, что его слова понятны и другим» (выделено нами. - В. 3.)(5).

(5) В. Гумбольдт. О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человеческого рода, стр. 97.

Приведенные строки, разумеется, также вырваны из контекста и не дают достаточно полного представления относительно учения В. Гумбольдта об объективизации субъективного и роли в этом процессе языка. Кроме того, используемая в них терминология может показаться непривычной и даже подозрительной. В частности, в них ничего, кроме пересказа известных положений И. Канта, можно было бы и не усмотреть, если бы не введение во взаимоотношение субъективного и объективного весьма существенного фактора - языка. С включением этого фактора описанный выше в самых общих чертах процесс показывает, каким образом в деятельности языка и мышления происходит разрыв волшебного 'круга, в котором якобы оказывается заключенным человек, говорящий на определенном языке. По сути дела, взаимодействие субъективного и объективного посредством языка можно привести к потенциалу современных наших лингвистических 'представлений и сказать, что это взаимоотношение есть взаимоотношение языка (объективное начало) и речи (субъективное начало), или несколько по-другому и применительно к интересующему нас вопросу - взаимодействие индивидуального опыта с общественным опытом, представленным в лингвистической модели мира. Об этом В. Гумбольдт тоже говорит на своем своеобразном языке: «Речевая деятельность даже в самых своих простейших формах есть соединение индивидуальных восприятий с [135] общей природой человека»(6). Ко всему этому следует лишь добавить известное положение Соссюра об исторической первичности речи, чтобы все приобрело полную ясность.

(6) В. Гумбольдт. О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человеческого рода, стр. 98. Обращаясь к трудам В. Гумбольдта, надо считаться не только с особенностями его языка. Э. Кассирер справедливо отмечает, что В. Гумбольдт, обладая в высшей степени систематическим умом, чужд внешней техники систематизации. В стремлении представить читателю свое учение всегда как целое, он и при изложении частных вопросов не допускает их четкого вычленения. К этому надо добавить необходимость учета культурно-исторического контекста его работы. Так, например, для полного уяснения его знаменитого противопоставления Ipyov и Evlpyia не мешает знать, что это противопоставление восходит к Аристотелю и при жизни В. Гумбольдта было воскрешено (в частности, после появления работы Д. Хэрриса «Three Treatises») в дискуссиях Гердера с его оппонентами в связи с обсуждением проблемы произведения искусства (Kunstwerk) и понятия «творческой силы» (Genius). В. Гумбольдт перенес этот спор на почву языка.

Идеи В. Гумбольдта были развиты в современном нам лингвистическом направлении неогумбольдтианст-ва, наиболее видными представителями которого являются Э. Кассирер и Л. Вайсгербер. Если лингвистическая концепция второго у нас достаточно известна (ей посвящены отдельные работы, она часто разбирается и в общих трудах), то первый - Э. Кассирер - ныне редко поминается. Между тем его взгляды заслуживают внимания, в частности, в связи с разбираемым нами вопросом.

Излагая философию языка В. Гумбольдта в первом томе своей ранней работы («Философия символических форм»), Э. Кассирер, пожалуй, по праву считает ее центральными моментами (вокруг которых группируется множество других) следующие три темы: взаимоотношение объективного и субъективного, генетический (в смысле выявления факторов, обусловливающих деятельность языка) подход к языку и, наконец, синтез формы и материи. При этом наиболее важным в этой триаде Э. Кассирер считает учение о взаимоотношении субъективного и объективного, о содержании которого вкратце говорилось выше. Именно разработке этого учения применительно к воздействию языка на мировоззрение и посвящены главным образом работы [136] Э. Кассирера. Но замкнутость языкового круга, с одной стороны, и открытость системы языка, с другой стороны, представляются им как явное противоречие, разрешение которого мыслится в обязательном подчинении одного положения другому.

По сути дела, центральным для всей проблемы взаимоотношения языка и опыта является вопрос о том, действительно ли человек замкнут в пределах того опыта, который зафиксирован в языке, или же этот «лингвистический опыт» постоянно обогащается, и если это так (а мы не сомневаемся, что это так), то какими путями происходит это обогащение. И неужели же в этом последнем случае язык выполняет всего лишь пассивную роль своеобразной копилки, куда человек просто складывает добытые своим познавательным трудом богатства? Сам Э. Кассирер приводит слова В. Гумбольдта, которые с полной недвусмысленностью отвечают на интересующие нас вопросы: «Из взаимозависимости мысли и слова с полной очевидностью явствует, что язык не является всего лишь простым средством представления уже известных истин, но в большей мере - средством открывать еще неизвестные» (перевод наш. - В. 3.) (7). Следовательно, ни о какой пассивности языка в данном случае не может быть и речи. В. Гумбольдт в одной из многочисленных вариаций на тему о взаимоотношении объективного и субъективного говорит и о путях обогащения языка. Он пишет: «Внутренне, стремящийся к единству и общности, человек хотел бы выйти за отделяющие его пределы своей индивидуальности, однако, подобно мифологическому великану, обретающему свою силу от прикосновения с родной землей, он также Должен укрепить как-то свою индивидуальность в этой высокой борьбе. Он все увеличивает свои усилия в этом невыполнимом само по себе стремлении. И тут чудесным образом ему на помощь приходит язык, который умеет, разъединяя, соединять, и в облик индивидуального выражения включает возможность всеобщего понимания» (перевод наш. - В. 3.) (8). Таким образом, получается, что человек, используя язык как объективное средство в своей индивидуальной познавательной деятельности, [137] в силу самого того обстоятельства, что он использует язык, делает всеобщими результаты своей индивидуальной познавательной деятельности и тем самым постоянно обогащает его не только в количественном, но и в качественном отношении: делая язык более совершенным инструментом для познавательной деятельности (и, разумеется, для выполнения иных его функций).

(7) W. von Humbоldt. Dber das vergleichende Spachstudium in Be-ziehung auf die verschiedenen Epochen der Sprachentwicklung.

(8) Ibid., S. 100.

Но это еще не все решение занимающей нас проблемы. Надо вспомнить о национальном своеобразии языка, связанном с различием классификационных структур опыта. Не могут ли эти различия, как отмечалось уже выше, оказывать детерминирующее воздействие на направление познавательной деятельности всякого индивидуума, использующего определенный язык? Э. Кассирер отвечает на этот вопрос положительно, оставаясь в русле привычных истолкований философии языка В. Гумбольдта. В признании человеческого фактора он заходит, правда, так далеко, что готов даже утверждать, что каждый индивидуум говорит на своем языке, однако в той свободе, с какой индивидуум пользуется своим языком, он, по мнению Кассирера, оказывается ограниченным внутренними духовными связями, которые обусловливаются национальным своеобразием языка(9). И поэтому никакого противопоставления между открытым характером системы языка и детерминирующими качествами языка якобы нет. Есть лишь соподчиненность первого второму.

(9) Е. Сassirеr. Philosophic der symbolischen Formen, S. 99.

Было бы несправедливо по отношению к Э. Кассире-ру, если бы при изложении его взглядов мы ограничились упоминанием лишь его данной капитальной (трехтомной) работы, вышедшей в 1923 г. В течение его долгой научной жизни он опубликовал много работ, в которых неоднократно возвращался к данному вопросу. Мы познакомимся только с одной из самых последних - «An Essay on Man» («Рассуждение о человеке»), изданной в 1944 г., - не ради того, чтобы проследить, как изменились его взгляды, а скорее с той целью, чтобы показать, каким метаморфозам подверглась интересующая нас проблема в последние десятилетия, чтобы занять почетное место в самых новейших лингвистических [138] концепциях, в частности в теории порождающих грамматик.

Э. Кассирер задается вопросом, почему ребенок с такой легкостью овладевает языком и почему с возрастом эта легкость теряется, хотя, казалось бы, развитие психических возможностей, наоборот, должно было бы способствовать развитию и способности к изучению языков. Отвечая на этот вопрос, Э. Кассирер утверждает, что человек не может повторить процесса своего первого вхождения в мир, который постигается ребенком вместе с освоением языка. Как это ни может показаться парадоксальным, но основная трудность при изучении нового языка, по его мнению, состоит в том, чтобы «забыть» родной (первый) язык, а точнее, оторваться от него и от привычного мира. В то время как для ребенка познание мира и изучение языка есть взаимосвязанный процесс, взрослый, уже владеющий языком, обладает знанием мира в том его виде, в каком он представлен ему его родным языком. Поэтому, изучая новый язык, мы должны делать огромные интеллектуальные усилия, чтобы разорвать ту связь, которая существует в нашем родном языке между «именем» и «вещью», преодолеть страшную инерцию, которую нашей мыслительной деятельности сообщает своеобразная классификация опыта родного языка, и только после этого войти в новый язык, как в новый мир. Изучение нового языка, следовательно, равносильно освоению нового способа мышления. А этот новый способ ^мышления в первую очередь связан с различиями классификаций, в которых опыт подается человеку. «Классификация, - пишет он, - есть одна из фундаментальных черт человеческого языка. Сам факт наименования зависит от процесса классификации. Дать имя предмету или действию значит подвести его под определенный класс понятий. Если бы это раз и навсегда предписывалось природой вещей, тогда бы языковая классификация была бы единой и однородной. Однако имена, которые мы обнаруживаем в языках, не имеют единой интерпретации и классифицируются не единообразным способом. Они предназначаются не для того, чтобы обозначать субстанциональный характер вещей, которые существуют независимо, сами по себе. Они определяются в большей мере человеческими интереса-Ми и человеческими целями. Но эти интересы не постоянны [139] и отнюдь не неизменны. Точно так же и классификации, обнаруживаемые в языках, не делаются наобум. Они основываются на постоянных и повторяющихся элементах нашего чувственного опыта» (перевод наш. - В. 3.) (10). И из этого опыта языки производят отбор в соответствии с интересами и целями данного общества.

Таким образом, имя никогда не дает полного представления о сущности обозначаемой им вещи. Оно «нацелено» лишь на какой-нибудь один аспект вещи. В акте наименования человек из множества данных, которые поставляются нашими чувствами, устанавливает определенные фиксированные центры восприятия. В обычной речи - и тут Э. Кассирер начинает делать существенную оговорку - эти центры не совпадают с теми, которые выделяет логическое или научное мышление. Иными словами, слова обычной речи нельзя мерить теми же стандартами, которые находят свое выражение в научных понятих. В сравнении с этими последними слова обычной речи характеризуются неясностью, расплывчатостью и, конечно, не способны выдержать испытания со стороны логического анализа. «И тем не менее этот неизбежный и врожденный дефект наших каждодневных слов и имен не мешает быть им вехами на пути, ведущем к научным понятиям. Именно в этих словах мы получаем наше первое объективное и теоретическое представление о мире. Это представление не просто «дается»; оно есть результат созидательных интеллектуальных усилий, которые без постоянной помощи языка не достигли бы своей цели» (перевод наш. - В. 3.) (11).

(10) Е. Сassirer. An Essay on Man. Цит. по кн.: «The Language of Wisdom and Folly. Background Readings in Semantics». Ed. by I. Lee. San-Francisco, 1967, p. 260.

(11) Ibid., p. 261.

Как видно из этих рассуждений, идеи В. Гумбольдта, которым в целом Э. Кассирер остается верен до конца, могут приобретать не столь уж крайний характер и позволяют делать выводы, которые не могут не заинтересовать современного лингвиста. В новой и не совсем обычной интерпретации они вновь возникают перед нами в теории порождающих грамматик, связанной с именем Н. Хомского. [140]

 

3

Собственно ничего неожиданного нет в том, что теория порождающих грамматик (генеративная лингвистика) связана с учением В. Гумбольдта (и, следовательно, может истолковываться как его дальнейшее развитие). Сам Н. Хомский неоднократно ссылался ня В. Гумбольдта как на источник, некоторых наиболее общих положений своей теории. Правда, он при этом имел в виду главным образом рассуждения В. Гумбольдта о творческом характере языка. Однако совершенно очевидно, что вопрос о творческом характере языка самым неразрывным образом связан с теми вопросами, которые обсуждались выше. Теория порождающих грамматик связана с концепциями В. Гумбольдта также и другой своей стороной - своей идеей о врожденном характере языка. У В. Гумбольдта есть такие слова: «В каждом человеке заложен язык в его полном объеме, что означает лишь то, что в каждом человеке заложено стремление, регулируемое, стимулируемое и ограничиваемое определенной силой, осуществлять деятельность языка в соответствии со своими внешними или внутренними потребностями, притом таким образом, чтобы быть понятым другими» (12). Есть все основания полагать, что Н. Хомский подписался бы под этими словами обеими руками.

(12) В. Гумбольдт. О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человеческого рода, стр. 98. В своей ранней работе («О сравнительном изучении языков применительно к различным эпохам их развития») В. Гумбольдт выражается с еще большей категоричностью: «Язык следует рассматривать, по моему глубокому убеждению, как непосредственно заложенный в человеке, ибо сознательным творением человеческого разума язык объяснить невозможно» (Цит. по кн.: В. А. Звегинцсв. История языкознания XIX и XX вв. в очерках и извлечениях, ч. 1, стр. 79).

Удивительно другое. В теории порождающих грамматик прежде всего увидели талантливое и остроумное приложение принципа формализации лингвистической теории. Лингвистов привлекло в первую очередь стремление Н. Хомского (посредством конечного набора единиц и правил дать формальное описание языка. Теория порождающих грамматик интерпретировалась как чисто формальная модель, позволяющая «породить» неконечное [141] число правильных предложений. И именно эта сторона порождающей грамматики Н. Хомского оказала наибольшее влияние на лингвистов, которые приняли ее на свое теоретическое вооружение и в ряде случаев модифицировали ее.

А порождающая (или генеративная) грамматика претендует на значительно большее, о чем говорилось первоначально вскользи, и что в полный голос прозвучало в книге последователя Н. Хомского - Дж. Катца «Философия языка» и в последней книге самого Н. Хомского «Язык и мышление». Теория порождающих грамматик есть теория методологической значимости (Н. Хомский) и даже теория познания (Дж. Катц). В первую очередь ее именно так и следует оценивать, а ее формальный аппарат дело вторичное: он может быть, как подчеркивает Н. Хомский, представлен и так и этак.

Н. Хомский и его последователь Дж. Катц в отношении своих теоретических концепций близки друг к другу. Но между ними есть и разница, которая принимает скорее форму распределения разных видов работы. Н. Хомский действует в кругу собственно лингвистических проблем и является автором теория, направленной на их разрешение. У него есть и внутрилингвистические предпочтения - он занимается преимущественно синтаксисом и фонологией. Дж. Катц спешит договорить за Н. Хомского то, что тот не договаривает в общетеоретическом плане, стремится придать генеративной теории языка определенную философскую направленность, законченность. Его преимущественная, лингвистическая область работы - семантика.

Очевидно, рассмотрение генеративной лингвистики как определенной методологической концепции следует начинать с наиболее общих моментов. Поэтому мы сначала займемся книгой Дж. Катца (разумеется, не во всем ее объеме, а только применительно к рассматриваемой проблеме), а затем обратимся к работе Н. Хомского. И в заключение уже сделаем общие выводы как применительно к генеративной теории, так и в отношении всей разбираемой проблемы в целом.

Книга Дж. Катца - с большими претензиями. В самом начале своего предисловия к ней автор пишет о ее цели: «Эта книга представляет попытку развить новый подход к философии языка и обосновать ее превосходство [142] над другими подходами при разрешении существенных философских проблем. Новым в этом подходе является то, что он задается вопросом, что теория языка - и именно та теория эмпирической лингвистики, которая занимается природой языка, - может сказать относительно философских проблем. Иными словами, этот подход к философии языка имеет дело с философскими проблемами, которые могут быть представлены в эмпирической лингвистике в виде вопросов относительно природы языка вообще и основу разрешения которых составляют теоретические положения, заимствованные из теории языка. Данный подход имеет своей задачей понять концептуальное значение (conceptual knowledge) на основе данных эмпирической лингвистики о том, каким образом это знание выражается и передается в естественных языках. Таким образом, цель философии языка, как она понимается здесь, та же, что и в других областях философии, но средства для достижения этой общей цели - иные» (перевод наш. - В. 3.) (13). По мысли Дж. Катца, эти средства образуют лингвистические универсалии, как они толкуются в генеративной теории. Следовательно, теория языка сводится к постулированию лингвистических универсалий, в терминах которых формулируются принципы, определяющие обязательную форму и содержание естественных языков, а также само понятие «естественный язык». Но в то время как усилия лингвистов направлены на создание теории, способной представить в виде инвариантов характернейшие особенности естественных языков, предлагаемый Дж. Катцем подход должен создать теоретические предпосылки для конструирования аппарата, с помощью которого возможно решать философские проблемы. В отличие от лингвистов, заинтересованных только в том, насколько адекватно их теории выполняют научные функции, для которых они предназначаются, Дж. Катц озабочен и тем, в какой мере эти теории отвечают условиям разрешения философских задач.

(13) J. Кatz. The Philosophy of Language. N. Y. - London. 1967 PP. IX-X.

Таковы в общих чертах задача и содержание книги Дж. Катца. Что же ему удалось сделать? В книге имеется [143] интересная глава (3-я) с основательным критическим разбором логического эмпиризма и лингвистической философии, которые задавались теми же задачами, что и Дж. Катц, но, по его мнению, не справились с их разрешением. Рецензенты отмечали общую философскую беспомощность и даже невежественность Дж. Катца (особенно в его исторических экскурсах) (14). Совершенно очевидна известная произвольность его (а точнее, Н. Хомского) классификации всех философских течений на две группы: эмпирические и рационалистические. Но общая оценка книги Дж. Катца, хотя она и необходима для уяснения теоретической позиций, с которой он решает частные вопросы, все же не может быть дана здесь в развернутом виде. В общих чертах она ясна из того, что было сказано. Нас же непосредственно должны интересовать те вопросы, которые являются предметом настоящей статьи. К ним мы и обратимся.

(14) См., например, рец. P. Laskowski в журн. «Language», 1968, vol.44, No. 3 и рец. U. Weinreich в журн. «Foundations of Language», 1967.

Итак, «каким образом знание выражается и передается в естественных языках?» Как будет ясно из дальнейшего, эти вопросы имеют прямое отношение к тем, которые обсуждались выше, и, в частности, к проблеме «закрытости» или «открытости» языка как хранителя человеческого опыта (знания). Дж. Катц решает эти вопросы прямолинейно и «рационалистическим» образом, впрочем, весьма характерным для новейших направлений в лингвистике.

Он проводит разграничение между «знаниями» разных родов. В одно подразделение он выделяет «знания» о языке. Только оно и должно включаться в описание языка, только оно и дает представление о том, что собой представляет конкретный язык. Таким образом, по мнению Дж. Катца, лингвистическое описание должно охватить всю совокупность знаний, которыми должен располагать индивидуум, чтобы свободно пользоваться языком. Но есть и иной вид знаний, который образует другое подразделение. Эти знания выходят за пределы лингвистических и соответственно не должны включаться в лингвистическое описание. Так, если взять слово бокал, то человек, владеющий русским языком, интуитивно знает, каким образом и в каких случаях это слово может [144] быть употреблено. Он знает также, какими другими словами (синонимами или даже описательными выражениями) это слово может быть заменено. Вся совокупность этих знаний образует то, что принято называть значением слова и только оно должно включаться в лингвистическое описание. Но есть и другие знания, например, о том, для каких напитков используется бокал, из какого материала и с какой обработкой он делается (например, бокал мозерского стекла, хрустальный, многослойный, граненый, цветной) и т. д. Все это - уже внелингвистические знания.

Совершенно очевидно, что надо располагать надежными методами для разграничения этих двух видов знаний. Эти методы включают систему маркеров и ограничивающих избирательность правил, через посредство которых производится компонентный анализ лингвистического значения слова и самое его описание. Техника этого анализа, так же как и его критика, достаточно хорошо известны. Результаты анализа верифицируются информантом. Предполагается, что человек, владеющий языком, способен высказать свои суждения относительно того, правильно, неправильно или двусмысленно то или иное выражение, в которое реализуется лингвистическое знание о данном слове (его значении). Дж. Катц и для процедуры верифицирования предлагает изобретательную систему методов и правил. Однако не бьют ли все эти изощренные усилия мимо цели?

По сути дела, подразделение знаний на два вида молчаливо предполагает тезис о закрытом характере языка. А сама техника разграничения этих знаний фактически направлена на возведение непроходимой стены между ними. Логически предполагается, что в естественных языках выражаются и передаются только лингвистические знания, а знания, данные в личном опыте, не подлежат ни выражению, ни передаче. Кстати говоря, свидетельства «информантов» для определения лингвистического значения слова давно уже используются в науке о языке при составлении толковых словарей конкретных языков. Здесь в качестве вполне надежных свидетельств приводятся цитаты из произведений крупных писателей. Использование ими отдельных слов дает основания для суждения о том, какие выражения следует считать «нормальными». Но лексикографы, работающие [145] традиционными методами, идут дальше. Они не стремятся замкнуться в пределах своеобразного волшебного круга лингвистических значений и, наряду с их описанием (верифицированным свидетельствами информантов-писателей), как правило, дают еще так называемые «авторские употребления», которые не легализировались в языке, но которые тем не менее всем понятны, хотя и несомненно опираются на то, что Дж. Катц называет внелингвистическим значением.

Безусловно, Дж. Катцем руководило доброе намерение определить в языке (точнее, в его значимой сфере), что же должно быть отнесено к нему и, следовательно, быть включено в лингвистическое описание и что находится вне пределов языка и, стало быть, должно быть опущено в лингвистическом описании. Но он при этом совершенно игнорирует значение опыта (или, как было выше широко формулировано, значение человеческого фактора). Ведь совершенно очевидно, что всякий акт речи всегда строится применительно к опыту и вне опыта может функционировать лишь формализованный язык, а Дж. Катц многократно подчеркивает, что он хочет иметь дело с естественным языком.

Проводить предложенное Дж. Катцем разграничение между двумя видами значений значит отсекать от естественного языка одно из самых замечательных и чудесных его свойств - с помощью языка личный опыт делать общим достоянием (субъективное превратить в объективное) и использовать его (язык) как средство для получения новых знаний.

Обратимся к примеру. В своих воспоминаниях сын Леонида Андреева - В. Андреев рассказывает, как один из его знакомых, принявший на себя роль поэтического мэтра, предложил подобрать эпитеты к словам «туман» и «кристалл»(15) и после того, как мэтр отверг предложенные эпитеты, укладывающиеся, как мы бы сказали, в лингвистическое значение этих слов, он предложил свои: «приветный туман» и «озябнувший кристалл». Все присутствующие запротестовали против них. Они, выступавшие в данном эпизоде в качестве информантов, признали аномальными эти выражения. И тогда торжествующий [146] мэтр процитировал стихотворение Е. Баратынского «Бокал», начинающееся строками:

Полный влагой искрометной,

Зашипел ты, мой бокал!

И покрмл туман приветный

Твой озябнувший кристалл...

- Но ведь это совсем другое, - можно сказать вместе с автором. Надо знать обстоятельства, чтобы судить о том, можно или нельзя допустить такое употребление. И в этом все дело. Человек, владеющий своим языком, знает, как можно употреблять то или иное слово, но он не может знать, как в действительности во всех возможных обстоятельствах будет употреблено это слово. И человек не может знать даже пределов возможности употребления слова - язык тем и замечателен, что открывает здесь безграничные возможности. Поэтому и сами понятия аномального, правильного или неясного весьма условны. Для любого явно аномального выражения можно придумать ситуацию, которая превратит его во вполне нормальное.

(15) В. Андреев. Возвращение в жизнь. «Звезда», 1969, № 5.

В конце концов все эти рассуждения Дж. Катца можно было бы принять за одну из разновидностей ныне модного компонентного анализа, использующего всяческие семантические маркеры, параметры, множители и т. д. Можно признать и правоту его исходного положения, в соответствии с которым не всю же совокупность человеческих знаний следует включать в лингвистическое описание. Если бы только они, объединяясь с другими, не претендовали на разрешение философских вопросов теории познания.

Другими важными теоретическими компонентами философии языка Дж. Катца являются положение о врожденном характере языка и теория лингвистических универсалий. Они уточняют методологические принципы, которые остаются неуточненными в изложенных Рассуждениях, и делают ясными те пути, которыми осуществляются эпистемологические выводы.

Собственно, воскрешение идеи врожденного характера языка, занимающей ныне почетное место в лингвистических дискуссиях, принадлежит не Дж. Катцу, а H. Хомскому. Ее он упоминает в «Картезианской лингвистике» [147] и в «Аспектах теории синтаксиса» (16), но высказывается о ней в совсем иной связи. Ему принадлежит также обоснование значимости изучения лингвистических универсалий не только для теории языка, но и для понимания процессов мыслительной деятельности. Наконец, он же ввел и противопоставление эмпирического и рационалистического подходов к изучению природы языка и мышления (в его собственном истолковании). И хотя этому противопоставлению Н. Хомский и еще более Дж. Катц придают методологическое значение и много говорят о нем, не всегда все же ясно, в чем же состоит философское различие между эмпирическими и рационалистическими гипотезами и теориями в лингвистике. Невольно создается впечатление, что под эмпирическими теориями и гипотезами Дж. Катц разумеет плохие и неверные, а под рационалистическими-хорошие и правильные.

(16) N. Chomsky. Carthesian Linguistics. MIT Press, Cambridge. Mass., 1968; Aspect of the Theory of Syntax. MIT Press, Cambridge. Mass., 1965.

Сам Дж. Катц, видимо, не имел намерения отождествлять положение о врожденном характере языка с известной со времен Платона теорией врожденных идей, однако их близость явно ощущается, хотя Дж. Катц всячески упирает на «рационалистичность» своих гипотез. В чем же они состоят?

Все начинается опять с вопроса об освоении ребенком языка, как ранее это делал Э. Кассирер. Отвергая ассоциативный принцип усвоения языка, который не может объяснить проявляющуюся у ребенка поразительную способность к изучению родного языка, Дж. Катц в своей философии языка исходит из того, что эту способность можно приписать только наличию у ребенка врожденного «механизма освоения языка». Кате писал американский психолог Дж. Миллер, ставший на позицию генеративной теории, «трудно избежать впечатления, что дети - это маленькие машины, специально приспособленные природой выполнять специальную задачу обучения - усваивать язык» (17). Этот «механизм», естественно, сохраняется и у взрослого человека (непонятно только, почему он не помогает ему с легкостью [148] ребенка осваивать второй и третий языки), и он обусловливает то обстоятельство, 'что человек способен построить бесчисленное множество оригинальных предложений и точно так же - понять любое «правильное» предложение, которое он раньше никогда не слышал. Дж. Миллер называет эту способность продуктивно комбинационной. Она .проявляется главным образом на уровне предложения и составляет источник жизни языка.

(17) Дж. Миллер. Психолингвисты. «Теория речевой деятельности». М., 1968, стр. 260.

Что же собой представляет «механизм освоения языка»? Дж. Катц утверждает, что «механизм освоения языка в качестве врожденной структуры содержит каждый из принципов, постулированных в пределах теории языка» (18). Эти принципы носят универсальный характер, почему их можно именовать лингвистическими универсалиями. Таким образом, врожденной фактически оказывается некоторая обязательная совокупность лингвистических универсалий, делающая возможным пользование языком. Постулируя принципы теории языка, мы, следовательно, постулируем лингвистические универсалии, из чего следует, что теория языка должна заниматься изучением лингвистических универсалий (19). Лингвистические универсалии в своей системе образуют универсальную грамматику. А «изучение универсальной грамматики... есть изучение природы человеческих интеллектуальных способностей»(20).

(18) J. Katz. Op. cit., p. 219.

(19) Разумеется, надо знать, как толкуются лингвистические универсалии. Дж. Катц дает такое определение: «Теория языка есть формулирование универсалий языка - тех принципов организации и интерпретации, которые придают конкретному естественному языку систематическую форму естественного языка» (Op. cit., p. 107).

(20) N. Chomsky. Language and Mind, p. 24.

Возвращаясь к проводимому Дж. Катцем делению знаний на лингвистические и нелингвистические, зададимся вопросом: какие же виды знаний осваивает врожденный механизм языка? Ответ напрашивается сам собой: поскольку он состоит из лингвистических универсалий, то он может осваивать лишь лингвистические знания. Уже в самом этом выводе скрывается, правда, некоторое внутреннее противоречие - чего же осваивать, если оно уже дано природой, если оно врожденно. Но это следует отнести к нечеткости формулировок и к своеобразию понимания лингвистических универсалий. Говоря о знании, мы будем иметь в виду то, о чем говорилось [149] выше, - содержательную сторону языка, которая целиком основана на опыте. Если врожденный механизм, обеспечивающий деятельность языка, способен только на освоение лингвистических знаний, то освоение прочих знаний, следовательно, проходит мимо языка, и, по всей вероятности, для них нужно предполагать наличие других механизмов, причем самых различных, так как эти прочие знания можно подразделить в свою' очередь на большое количество классификационных групп.

Здесь возникает явно порочный круг. С одной стороны, непонятно, как можно, при изолированном положении «механизма освоения языка», делать выводы относительно механизма мыслительной деятельности, которая, конечно, вовсе не ограничивается лишь лингвистическими, по выражению Дж. Катца, знаниями, а оперирует всей их совокупностью. С другой стороны, если отождествлять «механизм освоения языка» с механизмом освоения знаний и, стало быть, лингвистические универсалии - с мыслительными универсалиями (а весь научный пафос книги Дж. Катца как раз и заключается в этих отождествлениях), то следует считать вполне правомерными методы лингвистической философии, делающей на основе лингвистического анализа заключения о категориях мышления. Но ведь сам же Дж. Катц подверг чрезвычайно основательной критике в 3-й главе своей книги лингвистическую философию. Нет, «рационалистская» гипотеза Дж. Катца об особом «врожденном механизме освоения языка» явно произвольна, внутренне противоречива и не «верифицируется» (говоря языком автора) данными, которыми мы располагаем.

Но самое главное, она не дает никаких оснований для философских заключений. Во всяком случае тех, к которым стремился Дж. Катц. Сам термин «знания», очевидно, должен был перебросить мост между генеративной лингвистикой и философией языка. Но этот мост разрушается выделением разных видов знаний, отгороженных друг от друга непроходимой стеной, и идеей особого механизма порождения языка. Если уж я делать в этом случае какие-либо философские выводы, то они сводятся к тому, что Дж. Катц угодил в тот самый заколдованный круг, выход из которого указывал сам же В. Гумбольдт. [150]

По-иному трактует эти вопросы Н. Хомский. Существенно отметить, что в последних своих работах он также стремится к широким научным обобщениям; особенно характерна в этом отношении его последняя книга - «Language and Mind». Но эти обобщения не имеют таких глобальных претензий, как книга Дж. Катца, отнюдь не носят категорического характера и отличаются значительно большей осмотрительностью. В самом общем виде отличие Н. Хомского от Дж. Катца заключается в том, что не в пример этому последнему Н. Хомский не проявляет озабоченности о том, насколько его теории отвечают условиям разрешения философских проблем. Он в первую очередь стремится создать научно-методологическую основу для адекватного познания языка. С самого начала следует при этом сказать, что некоторые его утверждения представляются вполне убедительными, хотя, так же как в случае с В. Гумбольдтом, они формулируются несколько необычным образом. Почти все свои теоретические выводы и рекомендации Н. Хомский начинает с картезианской присказки. В «артезианской лингвистике, в которой наибольшее развитие получила концепция универсальной (философской) грамматики, Н. Хомский видит источник своей теории. При этом он довольно своевольно осовременивает картезианскую концепцию и трактует ее чрезвычайно расширительно, включая между прочим в нее и все то, что он ранее заимствовал у В. Гумбольдта. Вот это соединение идей В. Гумбольдта и принципов всеобщей грамматики с -концепциями современной экспериментальной психологии и стремлением к математической строгости процедур лингвистического анализа и придает его работам столь своеобразный облик.

Исходным моментом для всей лингвистической теории Н. Хомского остается и на последних ее этапах (значительно отличающихся от более ранних) положение о творческом характере языка, или, как он предпочитает говорить, положение о «творческом аспекте пользования языком». Это - уникально человеческая способность выражать новые мысли и понимать совершенно новые выражения мысли, оставаясь в рамках «установленного языка», который является продуктом культуры, подчиняющимся законам и принципам, с одной стороны, своим собственным, а с другой стороны - мышления. Эта [151] двойная подчиненность - законам и принципам языка и мышления - обусловливает, пожалуй, самое важное качество нормального употребления языка: логическую (или смысловую) связность и соответствие ситуации. Н. Хомский отказывается дать четкое определение этих категорий, указывая при этом, что именно они дают возможность отделить нормальное использование языка от бессмысленной болтовни идиота или серии «правильно» построенных компьютером фраз, не имеющих в виду никакой ситуации.

Насколько можно судить, обладание человеческим языком связано со специфическим типом психической организации и не представляет собой всего лишь более высокую ступень разумности. Нормальное использование языка предполагает сложную систему правил, обусловливающих операции чрезвычайно абстрактной природы. Учитывая, что язык усваивается человеком в раннем детстве, когда еще не может быть никаких навыков абстрактного мышления, и что это усвоение не зависит от степени интеллигентности и в общем проходит тождественно как у высококультурных, так и у самых примитивных народов, следует, видимо, постулировать положение о врожденной психической структуре, достаточно богатой, чтобы обеспечить процесс овладения языком.

Весьма важно отметить, что, в противоположность Дж. Катцу, Н. Хомский не говорит об особой врожденной способности к языку, нацеленной на овладение лишь лингвистическими знаниями. Он говорит о психической структуре, способной совладать с различными операциями высокой абстрактности. И если он призывает заняться изучением абстрактной структуры языка, то он видит в этом наиболее перспективный путь к исследованию существенных и характерных качеств человеческого разума, путь, на который по логике вещей первыми должны ступить именно лингвисты. Таким образом, он считает необходимым изучение языка и мышления как двух взаимозависимых и взаимоопределяющих структур, имеющих общую подоснову единого механизма. Отсюда и его концепция универсальной грамматики - «изучение универсальной грамматики есть изучение природы человеческих интеллектуальных способностей»(21). Такого [152] рода изучению подчинено и его положение о необходимости выделения в предложении двух структур, глубинной и поверхностной. Это положение вызывало и вызывает много недоумений и кривотолков. Но в контексте общей теоретической установки Н. Хомского эти структуры предложения, надо полагать, воплощают в себе мыслительную и лингвистическую структуры.

(21) N. Chomsky. Language and Mind, p. 24. Это положение получает у Дж. Катца иное теоретико-познавательное истолкование.

Но наиболее ясно высказался по данному вопросу И. Хомский в одной из лекций («Об интерпретации мира»), посвященных памяти Б. Рассела. Здесь он опять развивает свою идею о существовании формальных правил оперирования предложениями, «правил, которые строятся мыслью в процессе овладения знаниями», и таким образом «знание языка человеком отражает его способность овладевать знаниями в относительно «чистой форме». Есть много оснований полагать, «что, по-видимому, существуют глубоко заложенные и достаточно абстрактные принципы чрезвычайно общей природы, которые определяют форму и интерпретацию предложений. Резонно формулировать эмпирическую гипотезу, что эти принципы являются языковыми универсалиями... В той степени, в какой такие гипотезы являются обоснованными, допустимо предложенные языковые инварианты приписывать врожденной языковой способности, которая в свою очередь является компонентом структуры мысли (выделено мною. - В. 3.)(22).

(22) N. Сhоmskу. Problems of Knowledge and Freedom London !972, pp. 26, 40.

А какое же место в системе Н. Хомского занимает опыт? Может быть, опыт совсем исключается из нее, и, следовательно, незачем было касаться теории Н. Хомского, как не имеющей отношения к теме, которая стоит в названии главы. В первых вариантах порождающей грамматики так оно и было - она могла порождать неконечное количество предложений, не ставя перед собой задач проникновения в тайны структуры человеческого мышления и не учитывая того, что сам Н. Хомский вслед за картезианцами называет «соответствием ситуаций» (appropriation to the situation). Это была логически хорошо отлаженная лингвистическая игрушка, впрочем, таящая в себе такие же возможности, как и автоматические зверюшки, которые умеют находить выход из лабиринта или обходить препятствия. Но теперь, когда [153] генеративная лингвистика стала развертываться в широкомасштабную теорию, она уже не могла обойти такие вопросы, как отношение опыта к языку и мышлению. Тем более что критики генеративной лингвистики, нащупав это ее слабое место, больше всего и били по нему. Стало ясно, что вопрос о месте опыта в предлагаемой системе превратился в пробный камень всей генеративной лингвистики.

То, что предложил в этой связи Дж. Катц, оказалось явно несостоятельным. Что же предлагает Н. Хомский? Пока очень немногое. Он полагает, что врожденная структура должна быть -настолько богатой по своим рабочим возможностям, чтобы справиться также и с правилами учета лингвистической структурой внелингвистического опыта, что, надо полагать, потребует нового этажа особых трансформационных правил.

Таким образом, оказывается необходимым вернуться к «классическим» (как их именует Н. Хомский) проблемам отношения языка, мышления и опыта, проблемам, которые стояли в центре внимания картезианской лингвистики (конечно, являясь лишь отзвуком картезианской ; философии), с наибольшей смелостью и широтой решались В. Гумбольдтом и незримо присутствовали и тогда, когда лингвисты намеренно стремились отвернуться от них и углубиться в сугубо «технические» вопросы науки о языке. И. Хомский понял это (не в пример многим другим современным лингвистам), а это уже немало. Понял он и то, что ни на какой лингвистической кривой не объедешь самых существенных для лингвистики вопросов, связанных в чрезвычайно сложный клубок в семантической стороне языка, где с наибольшей отчетливостью проявляется взаимодействие указанных трех «классических» категорий. А в генеративной лингвистике семантика - самое слабое место, и покорение ее пока лишь в стадии предварительных стратегических планов - через посредство семантических универсалий.

Свою генеративную теорию Н. Хомский и намеревается ныне поставить на службу «классическим» проблемам, понимая, что она еще фактически и не приступила к их разрешению, но полагая, что предлагаемый ею путь - наиболее перспективный. Он пишет в заключении своей книги: «Конечно, классические вопросы языка и мышления не получили никакого конечного разрешения [154] и даже намека на конечное разрешение в тех работах, которые так активно выполняются сегодня. Тем не менее эти проблемы можно ныне по-новому формулировать и представить в новом свете. Как мне кажется, впервые за много лет появляется реальная возможность существенного прогресса в изучении отношений мышления и восприятия и в исследовании врожденной основы для освоения знаний. Но во многих отношениях мы еще даже и не приступили к поискам реальных решений классических проблем. Так, центральные проблемы, относящиеся к творческому аспекту пользования языком, остаются столь же неприступными, какими они были всегда. А изучение семантических универсалий, имеющее ключевое значение для полного познания языка, едва ли сколько-нибудь продвинулось со средневекового периода» (23).

Поскольку в генеративной лингвистике такое большое значение имеет положение о врожденной структуре (или механизме), обеспечивающей человеку с самых ранних лет его жизни овладение знаниями высокоабстрактной природы, естественно трудно удержаться от вопроса - каким путем человеческий разум получил эту структуру? Увы, ответа на этот вопрос мы не получим. «Процесс, - пишет Н. Хомский, - посредством которого человеческий разум достиг его настоящей степени сложности и его специфической формы врожденной организации, остается абсолютной тайной»(24). Конечно, здесь можно было бы сослаться на теорию «естественного отбора» или теорию мутаций, но они, в лучшем случае, могут объяснить создания этой уникальной человеческой способности, но не могут дать никаких данных ни о законах ее создания, ни о конкретных формах ее становления. «Не располагая знаниями законов, определяющих организацию структур сложных биологических систем, в такой же мере бессмысленно задаваться вопросом о том, какова «вероятность» для человеческого разума достичь его настоящего состояния, как и выяснять «вероятность» возникновения той или иной физической теории»(25). Поэтому вопрос о путях возникновения [155] врожденной «порождающей» структуры человеческого разума фактически снимается Н. Хомским. Наличие ее следует принимать просто как исходную теоретическую (рационалистическую) гипотезу или аксиому.

(23) N. Сhоmskу. Language and Mind, p. 84.

(24) Ibid., p. 83.

(25) Ibid.

 

4

Самый главный вывод из приведенного обзора, который был очевиден В. Гумбольдту и к которому в конечном счете пришел и Н. Хомский, заключается в том, что в лингвистике, какой бы модернизации и формализации она ни подвергалась, невозможно строить теории более или менее глобального масштаба, не определив методологической позиции. Определить же методологические позиции - это значит дать ясный и недвусмысленный ответ на те проблемы, которые Н. Хомский называет «классическими» и которые, конечно, не исчерпываются приведенным набором. Вместе с тем, если методологическая позиция оказывается неверной, то это неминуемо проявляется и в специально научных выводах, приводящих часто к очевидным противоречиям или даже к тому, что в конечном счете заданная методическая позиция оказывается перечеркнутой. Все это с очевидностью явствует из вышеизложенного.

Никто не станет отрицать кантианских основ философии языка В. Гумбольдта. На протяжении всей его работы можно встретить множество чисто кантианских деклараций и прямых переносов положений философии И. Канта в область языка. Но если бы мы на этом основании зачислили В. Гумбольдта по департаменту идеалистов и отвернулись от него, мы допустили бы огромную ошибку. Логика научного исследования, поразительный лингвистический кругозор и огромная сила обобщений нередко приводили В. Гумбольдта к таким выводам и наблюдениям, которые находились в прямом противоречии с его философской позицией. В качестве примера здесь можно сослаться на приводившееся выше включение им во взаимоотношение субъективного и объективного третьей силы - языка, что и создало теоретическую основу для его знаменитого определения языка как деятельности, да и установления принципа взаимосвязанности языка и мышления. Эта двойственность В. Гумбольдта и делает его столь трудным для [156] понимания, а часто сбивает с толку читателя. Наша наука все еще ждет квалифицированного разбора работ В. Гумбольдта, так как проблемы и решения, изложенные в них, остаются, как показывает и настоящий обзор, во многом актуальными и для наших дней.

С другой стороны, на примере «рационалистических» устремлений Дж. Катца, следующих принятому в неопозитивизме принципу философской универсализации методики специального анализа, можно отчетливо увидеть, к Какой путанице и противоречиям это приводит и в специальной области. Дж. Катц решил погнаться сразу за двумя зайцами - решить важнейшие вопросы теории языка, а заодно и проблемы теории .познания, но в результате не поймал ни одного.

Изложение взглядов упоминавшихся выше ученых дает материал и для некоторых выводов относительно проблемы, обозначенной в названии данной работы. Если оставаться в кругу тех идей, о которых была речь, то, следовательно, в этом случае придется говорить по меньшей мере о трех положениях (в современной нам формулировке, хотя в другой форме выражения, будучи «классическими», они присутствовали и раньше): творческом аспекте языка, врожденном механизме языка и открытости (или закрытости) системы языка. В какой-то мере придется коснуться и лингвистических универсалий.

Прежде всего обратим внимание на тот факт, что при изучении природы языка у многих лингвистов (в том числе и упоминавшихся здесь) наблюдается стремление провести разграничение, которое принимает разные формы. В. Гумбольдт делал различие между языком как ergon и языком как energeia, Ф. де Соссюр различал язык и речь, а Н. Хомский - знание (competence, knowledge) и употребление (use)(26). Как известно, делались многократные попытки отождествить эти разграничения друг с другом, но ничего, кроме путаницы, из этих отождествлений не получалось. Для примера можно привести рассуждения по этому поводу Н. Хомского, который утверждает, что идеи В. Гумбольдта представляют развитие концепции картезианской лингвистики, а Соссюр, якобы выступавший против разграничения В. Гумбольдта, [157] повторял мысли В. Уитшт, под сильным влиянием которого Соссюр вообще находился. Все это, разумеется, довольно произвольные толкования.

(26) N. Chomsky. Language and Mind, pp. 17-18.

Разграничение, проводимое Н. Хомским, носит ограничительные и защитные функции. Оно понадобилось ему для того, чтобы выгородить лингвистический участок, где его формальный аппарат мог найти применение, и в то же время отвести упреки в том, что многие лингвистические факты не укладываются в его систему. Иное дело разграничения В. Гумбольдта и Ф, де Соссюра. Они составляют главный тезис их лингвистических концепций, и бесспорно прав был Л. Ельмслев, когда говорил, что, например, у Ф. де Соссюра все его прочие дихотомии (как и все теоретические выводы) выводятся логически из дихотомии между языком и речью.

Это последнее разграничение, которое в настоящее время несколько отошло на задний план и даже, можно сказать, умышленно замалчивается (хотя, как показывает практика прикладного языкознания, никак не может быть обойдено), мы и положим в основу наших дальнейших рассуждений.

Естественный язык, составляющий предмет изучения всех упоминавшихся выше исследователей, вне речи не существует. Взаимосвязь языка и речи настолько необходима, что одно обязательно предполагает и другое. И в этой взаимосвязанности языка с речью заключается самое главное отличие естественного языка от всех формализованных языков. Эти последние существуют вне речи. Разумеется, изолированное от речи рассмотрение естественного языка вполне допустимо (и оно широко ныне практикуется), но только при одном непременном условии - тогда, когда рассматриваются особенности языка, не обусловленные речью.

Если говорить о творческом аспекте языка, то нельзя не признать совершенно очевидного факта, что все это творчество идет через речь. Речь - источник всего того субъективного, что проникает в объективную систему языка, она - канал, по которому человеческая практика входит в язык, фиксируясь в нем и отдавая себя затем в распоряжение субъекта (индивидуума), и именно в этом смысле она, говоря словами Ф. де Соссюра, первична по отношению к языку. Только в речи может находить свое выражение то самое «соответствие [158] ситуации», которое упоминает Н. Хомский и без которого язык превращается в занятную логическую игрушку или в бессмысленное бормотание идиота. Поэтому в данном случае возможны два выхода: либо учитывать взаимоотношения языка с речью, если все же ставится вопрос о творческом аспекте языка (а это, бесспорно, очень важная тема), либо, изучая язык, снять этот вопрос. Самый существенный недостаток генеративной лингвистики заключается в том, что тезис о творческом характере языка она использует как свою методологическую основу, а затем принимается изучать естественный язык вне его связей с речью, т. е. таким образом, как будто имеет дело с формализованным языком.

Среди многих функций, выполняемых языком, одной из самых важных и, к сожалению, наименее изученных является функция концентрации и синтезирования человеческого опыта. Мне уже приходилось об этом писать(27), но здесь мне опять придется затронуть этот вопрос, хотя и в несколько ином аспекте. При всей общности своей физической, биологической и психической природы каждый человек - не абсолютная копия другого и индивидуум - всегда индивидуум. Отсюда и эмпирическое правило врачебной науки, что надо лечить не болезнь (как некоторый абстрактный процесс, развивающийся в абстрактном организме), а человека. По этому же эмпирическому правилу (и со всеми подобающими оговорками) человеческий опыт всегда индивидуален. Однако этот индивидуальный опыт наслаивается на тот, который дает человеку язык (с его синтезом человеческого опыта), и осмысливается он в терминах того (родного) языка, через посредство которого человек приобщился к общечеловеческому опыту (естественно, в том виде, в котором он зафиксирован в данном конкретном языке). Для человека, следовательно, делается привычной (п в силу общения с другими людьми - обязательной) определенная лингвистическая мерка, которой он меряет и свой внутренний мир, и внешний мир. Отсюда та трудность преодоления родного языка при изучении других языков, о которой говорит Э. Кассирер. Такая определенная лингвистическая настроенность вовсе не замыкает [159] человека раз и навсегда в непереступаемый волшебный круг и вовсе не преграждает ему пути (о чем тот же Э. Кассирер настоятельно говорит в поздних работах) к познанию «ненациональных» категорий. Никакой лингвистической относительности, пропагандируемой В. Уорфом, в действительности нельзя обнаружить ни у В. Гумбольдта, ни у Э. Кассирера.

(27) Раздел «Язык и поведение» в кн.: В. А. Звегиицев. Теоретическая и прикладная лингвистика. М., 1968.

Н. Хомского (и его последователей) удивляет та легкость, с какой ребенок овладевает языком. Отсюда делаются выводы о соответствующей врожденной способности человека к языку. Но ведь ребенок с языком и через посредство языка овладевает опытом, и, следовательно, в действительности надо говорить не о механизме овладения языком, а в такой же мере - о механизме овладения опытом. И если уж говорить о замечательном интеллектуальном подвиге, который при этом совершает ребенок, то он заключается не столько в овладении языком, сколько в освоении отношений, складывающихся между его личным опытом, языком и опытом «других», зафиксированным в языке. Для того чтобы проделать эту работу, надо располагать психической структурой очень широких возможностей. Эту структуру мы привыкли именовать мышлением. Так и получается, что вопрос о врожденном механизме освоения языка оборачивается вопросом о врожденной способности человека к мышлению.

Учитывая это, надо оценивать и проблему универсалий, которая в самые последние годы привлекает пристальное внимание лингвистов, преобразуясь на наших глазах из проблемы универсалий в лингвистику универсалий(28). Если исходить из принципа, что изучение структуры языка и мышления следует рассматривать как единую проблему и, таким образом, истолковывать лингвистику как часть весьма широкой науки о мышлении (а такая постановка проблемы едва ли может вызвать возражение), то в первую очередь внимание исследователя должны привлечь такие «универсальные» универсалии, которые в одинаковой мере определяют структуру и деятельность как языка, так и мышления. Я бы назвал такие универсалии интердисциплинарными. [160]

(28) V. Zvegintsev. Structural Linguistics and Linguistics of Universals. «Acta Linguistica Hafniensia», 1967, vol. X, No. 2.

Значение изучения их подчеркивается и тем выводом, который был сделан нами относительно действительного характера врожденного механизма овладения языком.

На первый взгляд представляется, что Н. Хомский и предлагает идти этим путем. Но это только на первый взгляд, который складывается под влиянием его научных деклараций. При ближайшем ознакомлении с лингвистическими универсалиями в интерпретации Н. Хомского создается впечатление, что в них много метафизического и что они очень напоминают универсальные мыслительные формы классического номинализма. Но, пожалуй, более существенна другая особенность генеративных универсалий. Приписывая человеческому мышлению врожденную универсальную грамматику (или общую теорию языка), Н. Хомский в терминах и категориях этой грамматики намеревается определять также и структуру и деятельность самого мышления. Так возникает инверсия отношений, в результате чего определяющим фактором оказывается язык. Таким образом, мы попадаем опять-таки в языковый круг, но иного, чем у В. Гумбольдта, характера. В. Гумбольдт говорил о понятийном круге, представляющем национально своеобразным образом человеческий опыт, и этот круг он в действительности разрывал в своем учении о взаимоотношении субъективного и объективного через посредство языка. А Н. Хомский пишет об универсальной грамматике как системе общечеловеческих правил и условий, которым должны удовлетворять не только конкретные языки, но которым должна подчиняться и деятельность мышления. И произошло это у Н. Хомского при всех его добрых намерениях (среди которых следует отметить его призыв покончить с априоризмом в изучении мышления) потому, что в его теоретической схеме оказался исключенным фактор опыта.

Среди положительных качеств генеративной лингвистики на последнем этапе ее развития следует отметить то обстоятельство, что Н. Хомский вовсе не настаивает на том, что его методические рекомендации являются безусловными и категорическими. Мы имели возможность убедиться, что они действительно в ряде существенных моментов несостоятельны. Однако общее устремление генеративной лингвистики, во многом продолжающее «.классическую» традицию и направленное на то, [161] чтобы при изучении языка учитывался человеческий фактор, лингвистика включалась в контекст исследований интеллектуальной деятельности человека и служила целям познания структуры и законов человеческого мышления, - это общее устремление имеет все основания рассчитывать на признание его и со стороны советских лингвистов.

 

 

5. Значение и смысл в деятельности общения

Принятое ныне разделение на рационалистов и эмпиристов в более древней терминологии, как известно, соответствует разграничению между менталистами и механистами. При желании это противопоставление, впрочем, можно обнаружить и в более далеком прошлом. Оба эти лагеря различаются в первую очередь своим отношением к значению, к смысловой стороне языка. Условно говоря, менталисты ставят его во главу угла, а механисты пытаются вообще элиминировать его из лингвистики. Победу, видимо, в конечном счете одерживают менталисты, и даже бывшие механисты (они же блумфилдианцы) стали также по мере сил заниматься изучением значения. Следует думать, таким образом, что истина победила (как это и положено во всякой добропорядочной истории).

Впрочем, менталисты пока могут похвастаться лишь тем, что настойчиво и упрямо указывали основное направление лингвистических поисков, но сами не достигли на этом пути бесспорных успехов. Следовательно, менталисты могут лишь порадоваться, что обращенные в их веру противники укрепили исследовательское воинство, идущее на штурм самых важных теоретических Редутов(1). В трогательном и благочестивом единении [163] двух в прошлом вражеских станов, в объединении их усилий, опыта и методического оснащения следует видеть залог будущих завоеваний, без которых нельзя себе представить дальнейшее развитие науки о языке.

(1) Не следует при этом закрывать глаза на то немаловажное обстоятельство, что механисты, принявшие символ веры менталистов, принесли, однако, с собой свою «механическую» технику работы со Значением и даже заразили этой техникой некоторых убежденных Менталистов.

А решать при этом предстоит задачи необычайной сложности. И сложность эта в значительной степени заключается в том, что по необходимости приходится вторгаться в области, принадлежащие другим наукам, но вместе с тем проводить возможно более четкие внутрилингвистические разграничения понятий и категорий, которые самими лингвистами используются пока недифференцированно. Главным образом именно об этом последнем и будет ниже речь.

Первое из обязательных при рассмотрении данной проблемы разграничений все с большей уверенностью пробивает себе дорогу. В самой общей форме оно сводится к разграничению между языком в его состоянии и языком в его деятельности. Это разграничение, конечно, никак не соотносится с соссюровским разграничением между языком и речью и строится на совсем иных основаниях.

В одном случае - язык в его состоянии - мы имеем дело с замкнутой структурой, хотя и находящейся в связи с человеком (язык служит целям общения людей), но изучаемой как независимый, объективный «предмет». Если быть до конца честным, то следует признать, что при изучении языка в его состоянии как замкнутой в себе структуры его отношение к человеку, когда оно и постулируется, обычно носит чисто декларативный характер. Человек в таком рассмотрении очень легко «отключается», и перед исследователем остается лишь автономное и авторитарное образование - язык «в самом себе и для себя».

При таком изучении смысловая сторона языка не может встать перед исследователем во всей своей значимости. Ведь люди, общение (т. е. обмен мыслями, «смыслами») между которыми обеспечивает язык, оказываются за пределами языка как замкнутой структуры, поэтому можно вообще изъять смысловую сторону языка из лингвистики (что при данной концепции следует признать логически абсолютно закономерным). В лучшем случае смысловое содержание образует некоторую подоснову языка, но оно мыслится как совершенно статическое [164] образование, разделенное и разнесенное по разным единицам языка. Такое рассечение смысла не может не убить его динамической, творческой силы.

В другом случае - язык в его деятельности - в обязательном порядке в изучение включается человек. Более того, язык как таковой рассматривается преимущественно с точки зрения человека - его опыта, потребностей, мыслительных и иных механизмов его оперирования языком, его отношения к нему. Когда при этом говорят о деятельности общения посредством языка, то, учитывая в этом процессе, с одной стороны, человеческий фактор, а с другой стороны - технику общения, используя новейшую терминологию, употребляют выражения «кодирование» и «декодирование». Вот здесь-то и встает во весь рост проблема смысловой стороны языка. Если имеют в виду кодирование, то надо знать, что кодируется средствами языка. А если обращаются к другой стороне деятельности общения и говорят о декодировании, то надо знать, во что производится декодирование последовательностей лингвистических знаков.

Эту туманную величину, не получившую еще ясной научной расшифровки, мы будем пока называть смысловым содержанием(2). Совершенно очевидно, что она в изучении деятельности общения должна занимать центральное место. И все частные проблемы, относящиеся как к структуре языка, так и к функционированию связанного с ним психического механизма человека, неизбежно должны соотноситься с природой и сущностью передаваемого смыслового содержания.

(2) Нередко ее именуют заимствованным из теории информации термином «сообщение» (message). Данная работа избегает его по причинам, которые будут ясны из дальнейшего изложения.

Устанавливая, что лингвистика должна изучать деятельность общения, мы тем самым, следовательно, подчиняем ей, наряду с языком - обычно трактуемым как средство общения, - также все то, что делает возможным осуществление этой деятельности. Таким образом мы значительно раздвигаем границы науки о языке.

Второе, к чему с надлежащим вниманием следует отнестись при изучении деятельности общения, находится в самой непосредственной связи с вопросом о том, каким образом передается смысловое содержание. Если оставаться на старой позиции, изучающей язык в его [165] состоянии, и использовать собственно языковые категории (т. е. оставаться в пределах языка как закрытой структуры), мы должны принять то объяснение, которое обычно в данном случае дается: общение осуществляется посредством линейной последовательности языковых знаков, наделенных определенным значением и соединяемых по определенным грамматическим (и синтаксическим) правилам таким образом, чтобы ясны были отношения между входящими в данную последовательность языковыми знаками. Некоторая протяженность такого рода последовательностей знаков, обычно именуемая предложением, видимо, и конструирует смысловое содержание акта общения. В этом объяснении особо важно отметить общую направленность процесса образования смыслового содержания: оно последовательно «собирается» из элементов, имеющихся в распоряжении данного языка, т. е. из языковых значений. А само общение в конечном счете сводится к обмену значениями, свойственными языковым знакам, объединяемым указанным образом. Оно логически неизбежно должно быть замкнуто в границах (правда, весьма широких), образуемых совокупностью значений языковых знаков.

Следуя этому объяснению, мы однако, сталкиваемся с загадочным явлением. Его со свойственной ему острой наблюдательностью отметил Э. Бенвенист, не раскрыв, к сожалению, его действительной природы ввиду того, что он не решился сойти с традиционной позиции истолкования роли языка в процессе общения. Говоря об уровнях лингвистического анализа и поднимаясь посте-. пенно от одного уровня к другому, он доходит до уровня, на котором происходит образование из языковых знаков - слов - линейных последовательностей высшего порядка - предложений. Э. Бенвенист пишет по этому поводу: «Труднее поддаются определению отношения между словом и единицей высшего уровня. Такая единица не является просто более длинным или более сложным словом. Она принадлежит к другому ряду понятий. Эта единица - предложение. Предложение реализуется посредством слов. Но слова - это не просто отрезки предложений. Предложение - это целое, не сводящееся к сумме его частей; присущий этому целому смысл распределяется на всю совокупность компонентов. Слово - [166] это компонент предложения, в нем проявляется часть смысла всего предложения. Но слово не обязательно выступает в предложении в том самом смысле, который оно имеет как самостоятельная единица»(3).

Иными словами, из последовательности языковых знаков (наделенных значениями) - слов - возникает образование, обладающее совершенно новым качеством, - предложение, которое фактически не является собственно лингвистическим явлением, так как, по определению самого Э. Бенвениста, предложение не дискретно, а интегративно; оно и не знаковое образование, каковыми являются все единицы языка, в силу того, что «предложение содержит знаки, но не является знаком» (4). Характерно при этом, что определение предложения осуществляется, как правило, отнюдь не на основе лингвистических критериев - его выделение из последовательностей языковых знаков, его отграничение от словосочетаний всегда связывается с мыслью или суждением. Об этом свидетельствует, например, следующее определение предложения, взятое из академической грамматики: «Предложение - это грамматически оформленная по законам данного языка целостная единица речи, являющаяся главным средством формирования, выражения и сообщения мысли»(5). Все эти особенности предложения и дают основание Э. Бенвенисту сделать заключительный вывод: «Предложение - образование неопределенное, неограниченно варьирующееся; это сама жизнь языка в действии. С предложением мы покидаем область языка как системы знаков и вступаем в другой мир, в мир языка как средства общения»(6). Было бы правильнее сказать, что с предложением мы вступаем в мир языка как деятельности общения. Этот мир, как уже было сказано, не замыкается рамками собственно языка. И именно в этом факте следует искать объяснение того фокуса, каким образом в недрах языка рождается явление не собственно лингвистического качества.

(3) Э. Бенвенист. Уровни лингвистического анализа. Сб. «Новое в лингвистике», вып. IV. М., 1965, стр. 439-440.

(4) Там же, стр. 447.

(5) «Грамматика русского языка», т. 2, ч. 1. М., 1954, стр. 65.

(6) Э. Бенвенист. ук. соч., стр. 447.

Дело в том, что деятельность общения состоит не из простого поочередного обмена слов с закрепленными за [167] ними значениями, из суммы которых механически «собираются» («посредством их различных сочетаний) предложения. Мы обмениваемся не словами и их значениями, а мыслями, используя слова (как и язык в целом) всего лишь как средство общения, или, правильнее сказать, как средство осуществления деятельности общения. Первичным и исходным является в деятельности общения мысль. Она идет всегда впереди языка, а в своем языковом воплощении подчиняет себе язык, сообразуясь, разумеется, с его особенностями. Когда мы обращаемся к собеседнику, мы адресуем ему некоторое целостное образование. В своем языковом выражении оно состоит из последовательности слов, организованной по правилам грамматики данного языка. Но эта последовательность с точки зрения целей деятельности общения имеет свою ценность постольку, поскольку составляющие ее единицы оказываются компонентами смыслового целого. В этом смысловом целом они теряют свовд автономность и как бы растворяются в нем. И соответственно, когда мы воспринимаем обращенную к нам речь, мы опять-таки, хотя и имеем дело с цепочкой слов, стремимся войти в тот «иной мир», который возникает в предложении, т. е. в первую очередь ищем смысловое содержание, складывающееся для нас не последовательно линейно из элементов различных уровней языка, а схватываемое нами комплексно, симультанно, наподобие музыкального аккорда. Это значит, что восприятие речи есть преимущественно мыслительный акт. И это значит также, что смысловое содержание (или смысл) может или быть или не быть. Но оно не может существовать в каком-либо «частичном», разобранном виде. Оно существует лишь как целое и законченное. Если говорить языком традиционной грамматики, то смысл - это та самая «законченная мысль», которая является обязательным атрибутом предложения. Однако со всеми теми многочисленными оговорками, которые и составляют содержание этого раздела.

Уже в этом месте следует со всей категоричностью подчеркнуть, что приведенные соображения относительно процесса общения не ставят своей целью возродить старый тезис о первичности предложения и не должны давать повода для заключения об онтологической первичности или вторичности в деятельности общения мысли [168] или языка. Они констатируют лишь разную роль того и другого в осуществлении данной деятельности. Все это станет ясно из дальнейшего изложения, а теперь нам необходимо заняться еще одним разграничением, которое логически следует из приведенных выше замечаний. Оно сводится к разграничению между значением и смыслом.

Данное разграничение является отнюдь не новым, но у разных авторов, например, у Г. Фреге и Б. Рассела, получает далеко не однозначное толкование. Поэтому необходимо договориться о возможно более точном понимании этих двух категорий, являющихся, видимо, центральными при анализе деятельности общения. Их определение желательно еще и потому, что уже и в настоящей работе как будто в свободном чередовании употреблялись такие термины, как мысль, смысловое содержание и смысл (хотя они в своей совокупности и отделялись от значения).

Можно ли сказать, что все эти термины равнозначны? Конечно, нет. И мысль, и речь - это деятельность, оперирующая дискретными единицами знакового характера и использующая каждая в отдельности свой язык, свои синтаксические правила(7). Иное дело смысловое содержание, или для краткости - смысл. Смысл или смысловое содержание - не деятельность, а некоторое образование (оно не может разбираться на части), представляющее собой результат этой деятельности. В своем законченном или «выраженном» (посредством языковых средств) виде смысл обычно вступает в новые связи с другими смыслами, включаясь в нескончаемую цепь деятельности мысли и тем самым сохраняя свою жизненную, творческую силу. На уровне мысли такой смысл образует мыслительную единицу более высокого порядка, а на языковом уровне также сложную по своему образованию речевую единицу, которая именуется предложением. Так, в примере Человеческая речь строится из последовательностей звуков. Они (т. е. последовательности звуков, из которых строится человеческая речь) имеют строго организованный характер мы сталкиваемся с типичным случаем, где один «выраженный» смысл (на языковом уровне имеющий форму предложения) [169] уже в качестве единицы мысли более сложного порядка (она в данном примере шифруется словом они) вступает в связь с другим смыслом (и эта связь осуществляется через анафорический знак - они). На уровне языка (а точнее, уже на уровне речи) перед нами смысловая связь предложений, которые создают так называемую «связную речь», или дискурс. Синтаксис дискурса совершенно не изучен ни на уровне мысли, ни на уровне речи(8). Ясно, однако, что он подчинен определенным и, по-видимому, строгим правилам и имеет не только «горизонтальную» ось линейной последовательности, но также и «вертикальную» ось, позволяющую образовывать смысловые единицы все большей обобщенности и подчиняющиеся правилам синтаксиса все более высоких смысловых уровней. Наличие у дискурса этой «вертикальной» оси рисует отношения между языком и мышлением совсем не так, как это обычно делается, когда имеется в виду лишь линейная протяженность (замыкающаяся к тому же рамками предложения и располагающаяся, таким образом, на самом первичном звене «вертикальной» оси).

(7) Подробнее об этом см. в разделе «Человек и знак».

(8) Существуют лишь единичные опыты в области лингвистики текста. Среди них можно назвать сборник «Beitrage zur Textlinguistik». Munchen, 1971 и работы советских лингвистов Е. В. Падучевой, И- П. Севбо, С. И. Гиндина.

Для определения природы смысла и его отграничения от значения можно обратиться и к тем методам, которые применяются в современных направлениях лингвистических исследований, ориентирующихся в основной своей идее на принципы генеративной лингвистики. Во многом они подтверждают те выводы, которые были сделаны в настоящем рассуждении.

Весьма распространенным способом «уловления» смысла является его перефразировка. Предполагается, что один и тот же смысл (если он имеется) говорящий может выразить посредством языка по-разному, точно так же слушающий может отождествить смысл разных по своей форме выражений. «Отсюда смысл есть то общее, что имеется у всех различных высказываний, признаваемых и используемых носителями языка в качестве равнозначных, или, короче, смысл есть инвариант синонимичных [170] преобразований (перифраз)»(9). Так, предложения

(I) Художник написал эту картину с большим трудом,

(II) Эта картина была написана художником с большим трудом

признаются в смысловом отношении равнозначными. Тем самым мы имеем право утверждать, что у них один и тот же смысл. Легко заметить, что такая перефразировка одного и того же смысла возможна только тогда, когда он предстает перед нами как законченное и целостное образование. Когда же он не обладает этими качествами (а по сути дела - когда смысл отсутствует, так как может существовать только как законченное и целое образование), перефразировка невозможна. Рассматриваемые сами по себе, вне того контекста, в котором они приводились выше, в предложениях (I) и (II), последовательности эту картину с большим трудом - эта картина с большим трудом не могут рассматриваться как равнозначные по своему смысловому содержанию, так как никакой разнооформленности смысла здесь нет. Если же все-таки признавать у них наличие известного смыслового содержания, поскольку они представляют правильные словосочетания, то больше основания определять их как разнозначные, так как они выражают разные парадигматические и синтагматические значения. Характерно, что перефразировке не поддаются и грамматически правильные и законченные, но бессмысленные предложения, вроде знаменитого.

(III) Зеленые идеи яростно спят.

(9) А. К. Жолковский и И. А. Мельчук. К построению действующей модели языка «смысл - текст». «Машинный перевод и прикладная лингвистика», вып. 11. М., 1969, стр. 7. ,

Сама невозможность перефразировки таких предложений указывает на отсутствие у них смысла. Во всех подобных случаях мы имеем дело со значимыми явлениями собственно языкового характера, явлениями, не Допускающими никаких метаморфоз. В силу своей лингвистической природы не подлежат «перефразировке» и значения. То, что, например, называется лексической синонимией, как известно, никогда не даст абсолютного совпадения значимых контуров (что отличнейшим образом показывает компонентный анализ синонимов), а только [171] совпадение некоторых их параметров, почему передача значения одного слова через его синоним не может быть признана равнозначной.

Верным тестом, определяющим наличие у смысла законченности и целостности, является его способность к передаче с помощью анафорических средств. Выше уже об этом говорилось в связи с процессом «нанизывания» смыслов по вертикальной оси. Такое «нанизывание» невозможно в тех случаях, когда смысл не закончен, т. е. по сути дела отсутствует, так как в этом случае первичный смысл, лежащий в основе вертикальной оси «нанизывания» смыслов, не может выступать в качестве компонента для построения нового смысла, до известной степени производного от первого. Это можно продемонстрировать на приведенном примере, который ради наглядности приводится в более развернутом виде.

(IV) Человеческая речь строится из последовательностей звуков. Они имеют строго организованный характер. Эта особенность делает речь удобной для передачи смыслового содержания, т. е. для выполнения ее основной функции. Она же превращает речь в наиболее удобное и универсальное средство общения - из всех тех, которыми человек также пользуется (жест, мимика и пр.).

В этом примере выделены анафорические средства «нанизывания» (смысловой связи) смыслов, превращающие некоторую совокупность предложений в дискурс, т. е. в связанную речь. В смысловом плане дискурс представляет собой творческий мыслительный процесс, который мы можем условно назвать рассуждением, - в этом процессе смыслы, как указывалось, выступают в качестве единиц (способных, разумеется, обладать большей или меньшей смысловой емкостью), из которых и строится синтагматика мысли, т. е. рассуждение.

Если бы эти анафорические средства - они, эта особенность, она - не были бы наполнены смыслами, почерпнутыми из предшествующих предложений (для чего эти предложения должны обладать законченными смыслами), то никакого рассуждения не получилось бы. Конкретно, если бы первое предложение было бы оборвано и имело бы, например, такую форму: Человеческая речь строится, то никакого бы дискурса, никакого бы рассуждения не получилось бы. Можно, правда, [172] сказать, что последовательность человеческий, речь строится все же допустимо рассматривать как предложение и считать, что оно наделено законченным смыслом. Однако в действительности в этом случае имеет место нарушение другого и не менее существенного качества смысла - его соответственности (appropriateness) коммуникативному намерению или ситуации. То, что это предложение в усеченной своей форме не обладает соответственностью и, следовательно, не выражает имевшегося в виду полного законченного смысла, явствует из того, что в этой своей форме и в этом своем смысле оно не укладывается в данный дискурс и фактически разрушает его.

«Уловление» и даже определение смысла описанным образом и, в частности, посредством перефразировки, впрочем, нельзя признать совершенным способом. Он обладает явными недостатками. Совершенно очевидно, что он применим только к правильным, «прямым» смыслам и теряет свою силу тогда, когда приходится иметь дело со всякого рода переносными, метафорическими, каламбурными смыслами, которые играют в речевом общении большую роль. Так, едва ли доступны перефразировке, например, такие предложения, как

(V) И гвоздь сезона бывает ржавым.

(VI) Смешливых ив не бывает.

(VII) Он жег сердца людей глаголами и другими частями речи.

Операция перефразировки с целью выявления смысла связана с рекомендацией освободиться от «языковой оболочки» (что предположительно достигается посредством методики семантической записи) и перейти на более глубокий уровень логического анализа. Явную неэффективность этого метода (так же, «ак и невозможность освободиться от «языковой оболочки») отчетливо показывает применяемый ныне и в лингвистике метод анализа предложений на основе пресуппозиций(10). Например, следующие предложения признаются имеющими один и тот же смысл, хотя он и представлен в разной форме (11): [173]

(VIII) Все знают, что немецкий народ борется с фашизмом.

(IX) Всем известно, что народ Германии ведет борьбу против фашизма.

(X) Кто не знает, что в Германии народ не смирился с коричневой чумой.

(10) См. такие сборники работ, как «Studies in Linguistic Semantics». N. Y., 1971; «Semantics». Cambr., 1971; «Readings in the Philosophy of Language», N. Yersey, 1971.

(11) А. К. Жолковский и И. А. Мельчук. ук. соч., стр. 12-13.

Среди многих других в отношении этих предложений можно выделить такие пресуппозиции:

A. Немецкий народ активно и всегда выступает против фашизма.

Б. Немецкий народ в настоящее время ведет борьбу против фашизма.

B. Немецкий народ против фашизма, но не ведет против него борьбы.

Г. Немецкий народ ведет борьбу с фашизмом в любой стране.

Д. Немецкий народ ведет борьбу с фашизмом только в своей стране.

Пресуппозиция А применима только к предложению (VIII), так как в ней употреблена вневременная форма. Пресуппозиция Б относится к предложению (IX), в котором подчеркнуто настоящее время. Пресуппозиция В - к предложению (X), так как в нем никакой активности выступления против фашизма не выражается. Пресуппозиция Г относится к предложениям (VIII) и (IX), а пресуппозиция Д - только к предложению (X), так как лишь в Германии фашизм имел «коричневую окраску» (а в Италии - «черную»). Из этого следует, что данные предложения не полностью равнозначны.

Несовершенства всех подобных методов отождествления смысла заставляют относится к ним как к дополнительным и «рабочим» (т. е. ориентированным на выполнение частных и преимущественно прикладных задач). Когда же речь идет о стремлении более полно и теоретически осмыслить природу смысла (и его отличия от значения), то предпочтение, видимо, надо отдавать тем, впрочем, косвенным и в значительной мере спекулятивным, подходам, один из которых положен и в основу настоящего изложения.

Процесс познания - это деятельность мысли, направленная на построение внутренней (в сознании) модели мира, данного в опыте. Язык при этом - в деятельности [174] общения - объективизирует эту модель, делая ее основой общения. Смысловое содержание возникает как результат мыслительного акта, посредством которого человек ставит ту или иную «вещь» в связь со своей внутренней моделью, а через посредство языка - с внутренними моделями других людей. Так возникает лингвистическая модель мира, засвидетельствованная тем или иным языком.

Каково же место лингвистического значения в этой схеме отношений? Если рассматривать язык как автономную и замкнутую в себе структуру, не учитывающую человека, то природу лингвистического значения наглядно можно изобразить следующей аналогией. Лингвистические значения как таковые подобны тем значениям, которые имеют отдельные карты в карточных играх. Они определяются только правилами данной игры и выявляются в сочетаниях карт на основе правил данной игры. Согласно этим правилам в разных играх туз, девятка или король могут иметь разные «ценности» или «значения». Эти «ценности» или «значения» никак не соотносятся с миром, который находится за пределами правил данной карточной игры. Лингвистические значения (с этой точки зрения) независимы от деятельности общения и замкнуты пределами языка и поэтому неизбежно меняются от языка к языку(12). И если оставаться на этой позиции, т. е. отбросить человека, стоящего с одной и другой стороны деятельности общения, то логически следует признать, что лингвистические значения не имеют никаких отношений к «внешнему» миру. Но мы знаем, что это не так, ибо лингвистическая модель мира, составляемая из совокупности лингвистических значений, служит основой общения людей, и поэтому каждый человек со своей внутренней моделью мира, какими особенностями она ни обладала бы, не является внешним по отношению к языку миром. Внутренняя модель мира человека всегда соотносится с [175] лингвистической моделью. И если это было бы не тик то и договариваться было бы не о чем, да и отпала бы возможность общения. В действительности же возможность общения не только существует, но как раз она i заставляет соотносить внутреннюю модель мира с лингвистической моделью мира.

(12) Именно таким образом дается определение значения в моей «Семасиологии» (М., 1957, стр. 123): «В плане чисто лингвистическом значение слова определяется его потенциально возможными сочетаниями с другими словами, которые составляют так называемую валентность слова. Совокупность таких возможных сочетаний слова фактически и обусловливает существование лексического значения Как объективно существующего явления или факта системы языка»,

Все это не уничтожает коренного различия между смыслом и значением, которое самым кратким образом можно сформулировать так: значение - внутри языка, смысл - вне языка. Однако они не независимы друг от друга. Смысл возможен постольку, поскольку существуют значения, которые тем самым подчиняют мысль определенным ограничениям (видимо, это и имеется в виду, когда говорят о том, что язык формирует мысль)1 Точно так же и значения не существуют сами по себе, а ради смысла, и более того - подвергаются формированию через посредство смысла ввиду отмеченной выше их способности преобразовываться в смысл в составе предложения.

Таким образом, изучая деятельность общения, мы можем иметь два разных объекта в зависимости от того, как ее себе представляем. Если рассматривать ее только как совокупность языковых средств, делающих возможным общение (включая сюда набор единиц и правил оперирования ими), мы будем иметь один объект изучения, который и составлял предмет науки о языке в течение долгого времени и во многих случаях остается им и ныне. Но если мы с обеих сторон деятельности общения подключим человека, тогда перед нами будет другой объект изучения, где на первом месте стоит смысл и процессы его образования. Соответственно по-разному будут определяться и отдельные категории и понятия изучаемых объектов, в частности значение. Если в первом случае оно замыкается в языке и не находит никаких выходов за его пределы, то во втором случае получает такой выход, служа основой смысла как содержания деятельности общения. Ведь всякий раз, когда посредством языка осуществляется деятельность общения между одним человеком и другим, в обязательном порядке имеет место процесс смысловой актуализации той «вещи», о которой идет речь. В результате, как указывалось, возникает смысловое содержание, рождающееся в предложении. А смысловое содержание не поддается [176] кодификации, и в частности лингвистической. Оно - всегда результат творческого мыслительного усилия, так как формируется в неповторяющихся ситуациях, воплощая в себе соотнесение данной ситуации (или образующих ее вещей) с внутренней моделью мира, хранящейся в сознании человека. Преобразуясь в предложение посредством языковых средств, оно делается понятным для собеседника потому, что при этом происходит перевод соотнесения с внутренней моделью мира в соотнесение с той объективизированной (лингвистической) моделью мира, которая фиксирована в языке. В силу данной связи двух видов соотнесения, порождающих смысл, предложение, хотя оно и строится из лингвистических элементов, всегда выходит за пределы языка, и именно поэтому его «план содержания» не поддается лингвистической кодификации. И как раз ввиду этой связи двух соотнесений значение всякого слова, входящего в состав предложения, как правило, несет на себе следы смыслового содержания всего предложения, подчиняет себя его целям. Всякий раз, когда слово выступает в составе предложения, происходит актуальное порождение или, точнее, «возрождение» его значения, обусловленное смысловым содержанием данного предложения. Поэтому значение слова как 'элемент языка остается неизменным и тождественным самому себе, но как элемент предложения оно всегда иное. И именно поэтому значение слова, хотя оно и внутри языка, способно создавать смысл, который вне языка.

Приведенные рассуждения, по-видимому, дают основания для нового подхода к старой проблеме влияния языка и его норм на человеческое мышление (что в наиболее яркой форме, хотя и в разных вариантах, представлено в философии языка В. Гумбольдта и в гипотезе Сепира - Уорфа) и к вопросу о взаимоотношениях между наукой (или научной теорией) и языком. Ведь всякое знание фиксируется языком, и поэтому, независимо от того, чем занимается ученый, ему приходится иметь дело не непосредственно с объектом своего исследования, а с языковым представлением знаний об этом объекте. Иными словами, действительным содержанием всякой науки ставится язык, фиксирующий и суммирующий знания об объекте, или, если несколько смягчить эту чересчур крайнюю по своей категоричности формулу, [177] мы можем сказать, что между ученым и объектом его изучения всегда находится язык. Как бы мы, впрочем, ни формулировали отношения между ученым и объектом его изучения, мы никак не сможем обойти язык, если признаем, что целью всякого исследования является построение системы знаний об объекте (науки), а это знание может быть выражено только на языке (независимо от того, какую форму имеет в каждом конкретном случае язык). Обязательность присутствия языка в разбираемых отношениях обусловливается теми соотнесениями между внутренней моделью мира и лингвистической моделью мира, а также и той ролью лингвистической модели мира (как отражения общественного опыта), о которых говорилось выше. По сути дела, исключение языка из отношения между ученым и изучаемым им объектом равносильно отрицанию возможности объективизации знаний, добытых ученым в процессе его «субъективных» исследований, поскольку эта объективизация достигается только тогда, когда знания получают языковое выражение.

В этих условиях язык приобретает огромное значение. Поэтому столь важна адекватная интерпретация его роли. Человек в его познавательной деятельности оказался бы в полной власти языка, его норм и структурных особенностей, если бы эта деятельность оставалась на уровне значений, запертых в пределах языка. Более того, рассмотрение роли языка в процессе познания на уровне значений (как это, к сожалению, делается и поныне) делает просто необъяснимым, каким образом замкнутая в себе система лингвистических значений, способная только на тавтологические выводы, создает в мыслительном акте, оперирующем этими значениями, новые выводные знания, не фиксированные значимыми единицами языка.

Но познавательная деятельность человека в действительности «работает» на уровне смысла. Смысл оставляет язык на его месте, но он вырывает человеческую мысль из плена лингвистических значений, да и структуры языка в целом, делая возможным создание систем знаний поверх языковых барьеров при всем том, что эти знания получают в обязательном порядке объективизирующее их языковое выражение. Ведь где язык, там и общение (вне общения язык не существует), а где общение, [178] там и смысл (так как общение есть обмен мыслями, а не набором упорядоченных лингвистических значений), сообщающий языку творческий характер.

 

 

6. Положение глубинной структуры в лингвистической теории

Трудно найти в современной лингвистике более популярную и вместе с тем наименее ясную категорию, чем категория глубинной структуры. Даже у самого Н. Хомского она получает различные толкования в его ранних работах, в так называемой «стандартной теории» (представленной в «Аспектах теории синтаксиса») и в «исправленной стандартной теории» (revised standart theory), оформившейся в работах, которые появились уже после «Аспектов».

Так как сам Н. Хомский отмечает (и совершенно справедливо), что категория глубинной структуры уходит своими корнями в довольно далекое научное прошлое, то дело еще более запутывается всякого рода историческими напластованиями. Вместе с тем как раз те моменты, которые и Н. Хомский и другие авторы считают необходимым отметить при изложении истории формирования категории глубинной структуры, дают возможность некоторого приближения к установлению положения глубинной структуры в лингвистической теории, что, впрочем, не означает, что она тем самым освобождается от свойственной ей двусмысленности. Однако уже и такой шаг к ее осмыслению создает предпосылки для определения не только глубинной структуры, но и - пожалуй, даже в первую очередь - ее ценности для лингвистической теории.

В дискуссии, развернувшейся вокруг истоков генеративной [180] теории, было высказано предположение, что уже б работах Санкция можно найти основные ее идеи, которые были затем подхвачены и в более детализированной и эксплицитной форме изложены в рамках философской грамматики. Однако сам Н. Хомский предпочитает связывать генеративную теорию именно с традициями философской (картезианской) лингвистики. В его интерпретации философская грамматика уже ясно различала поверхностную и глубинную структуры, причем глубинную структуру понимала как «данную уму» и приписывала ей функции абстрактной организации языковых форм(1), что естественным образом находит свое выражение прежде всего в синтаксисе. Связь чувственно воспринимаемой поверхностной структуры с «данной уму» глубинной структурой осуществляется посредством умственных операций, располагающих для этого системой правил, которые ныне именуются порождающими, а в своей совокупности грамматикой данного языка. По Н. Хомскому, идеи философской грамматики получили дальнейшее развитие у В. Гумбольдта и связанной с ним «романтической школы» лингвистики. Правда, В. Гумбольдт ничего не говорит (прямо или иносказательно) ни о поверхностной, ни о глубинной структурах, но ему принадлежит знаменитый тезис о том, что говорящий, наделенный даром языка, использует конечные средства бесконечным числом способов. По уверению Н. Хомского, этот тезис надо понимать таким образом, что говорящий (и слушающий) располагает грамматикой, содержащей конечную систему правил, которые и позволяют порождать бесконечное множество глубинных и поверхностных структур, связанных определенным образом друг с другом. Об этом же якобы говорит и учение В. Гумбольдта о форме. По В. Гумбольдту, форму языка составляет «постоянное и единообразное в... деятельности духа, возвышающей артикулированный звук до выражения мысли и взятой во всей совокупности своих связей и систематичности»(2). По Н. Хомскому, сказать [181] так - это значит сделать утверждение, что язык представляет собой «рекурсивно порождаемую систему, где; законы порождения фиксированы и инвариантны, но пределы и специфический способ их применения остаются совершенно неограниченными» (3).

(1) См. N. Chomsky. Language and Mind, pp. 15, 16.

(2) В. Гумбольдт. О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человеческого рода. Цит. по кн.: В. А. 3вегинцев. История языкознания XIX и XX вв в очерках И извлечениях, ч. I. M., 1964, стр. 91-92.

(3) N. Chomsky. Language and Mind, pp. 62-63.

Здесь не место толковать о том, насколько Н. Хомский свободно излагает концепции картезианцев и, В. Гумбольдта. В отношении последнего, пожалуй, стоит только вспомнить предупреждение Э. Кассирера о том, что ни одно место из писаний В. Гумбольдта нельзя рассматривать вне всей его концепции в целом, иначе рискуешь запутаться в противоречиях. Нас пока должно интересовать то, как интерпретируются источники, на которые опирается генеративная теория, и в частности категория глубинной структуры. По Н. Хомскому, собственно, получается, что на В. Гумбольдте эти источники кончаются. Дальше начинается господство младограмматиков, совершенно отошедших от «классических» проблем лингвистики, поднятых картезианцами, а за младограмматиками возникает фигура Ф. де Соссюра, который открыл эпоху структурной лингвистики. Ф. де Соссюр ввел в лингвистику метод, основывающийся на сегментации и классификации и ориентированный лишь на поверхностную структуру. Но, к огорчению Н. Хомского, Ф. де Соссюр пошел еще дальше в своем отклонении от традиций философской грамматики и процессы образования предложения передал в распоряжение речи (или, по терминологии генеративной теории, performance), выведя их из-под довольно жесткой власти правил, соединяющих друг с другом поверхностную и глубинную структуры. В действительности же, если Ф. де Соссюра и можно в чем-либо обвинить в этой связи, так это в том, что он слишком буквально воспринял понятие творчества и стал понимать под ним не только способность из конечного набора единиц и правил строить неконечное число предложений, но и вообще свободное обращение с языковыми правилами, независимость от их ограничительного деспотизма - отсюда и идет его положение о том. что речь исторически предшествует языку.

По уверениям ряда языковедов, источники глубинной структуры как компонента генеративной теории вовсе нe [182] обрываются с В. Гумбольдтом. В несколько ином обличий глубинная структура вновь возникает в работах более близких к нашему времени и современных нам лингвистов. Среди них в первую очередь следует назвать О. Есперсена. О. Есперсену принадлежит учение о понятийных категориях. Примечательно, что это учение он также ставил в связь с принципами универсальной грамматики, хотя его выводы далеко не совпадали с выводами этой последней.

О. Есперсен исходил из того, что поскольку язык призван передавать некоторое мыслительное содержание, он не может быть полностью изолирован от логики. А так как связь между языком и логикой яснее всего проступает в синтаксисе, то прежде всего именно в нем надо ее искать. По О. Есперсену, в качестве общей основы, залегающей в глубине синтаксиса всякого языка и отображающей его логическую основу, следует рассматривать понятийные категории. Характеризуя понятийные категории, он писал: «...наряду с синтаксическими категориями, или кроме них, или за этими категориями, зависящими от структуры каждого языка, в том виде, в каком он существует, имеются еще внеязыковые категории, не зависящие от более или менее случайных фактов существующих языков. Эти категории являются универсальными, поскольку они применимы ко всем языкам, хотя они редко выражаются в этих языках ясным недвусмысленным образом... Задача грамматиста состоит в том, чтобы в каждом конкретном случае разобраться в соотношении, существующем между понятийной и синтаксической категорией»(4) (выделено мною. - В. 3.). В качестве примера таких «соотношений» О. Есперсен приводил отношения, существующие между грамматическим родом в латинском, французском и немецком языках и естественным полом, отношения, включающие и внутренние противопоставления между «предметами», которые могут иметь пол и «предметами», которые не могут иметь пола (=средний род).

(4) О. Есперсен. Философия грамматики. М., 1958, стр. 58.

Трудности, которые встают перед грамматистом, стремящимся разобраться в соотношениях между понятийными и синтаксическими категориями, усложняются тем, [183] что, по О. Есперсену, и сами синтаксические категории раздираются внутренними противоречиями. «Синтаксические категории, - пишет он, - подобно двуликому Янусу, обращены и к форме, и к понятию. Они находятся посередине и представляют собой соединительное звено между миром звуков и миром понятий»(5). Во всех этих противоречиях как будто пытался разобраться И. И. Мещанинов, также писавший о понятийных категориях и вызвавший своими писаниями по этому поводу большую дискуссию в советском языкознании. У И. И. Мещанинова мы обнаруживаем градацию последовательных переходов, которую можно представить следующим образом:

понятийная категория ==> грамматическое понятие ==> грамматическая категория.

При этом все. эти ступени переходов принадлежат языку. «Понятийными категориями передаются в самом языке понятия, существующие в данной общественной среде. Эти понятия... выявляются в нем самом, в его лексике и грамматическом строе. Те понятийные категории, которые получают в языке свою синтаксическую или морфологическую форму, становятся... грамматическими понятиями»(6). И, наконец, «грамматические формы, образующие в языке определенную систему, выделяют... грамматические категории» (7). Свое толкование понятийных категорий И. И. Мещанинов иллюстрирует тем же примером соотношения естественных полов и грамматических родов. «Деление на мужчин и женщин остается в русском языке различением понятийным. Эти понятийные категории выступают в русском языке в лексике, в соответствующей семантике слов, но морфологического выявления в родовых показателях не имеют. Мужской и женский роды являются грамматическими понятиями» (8). Но понятийные категории, по И. И. Мещанинову, не были бы понятийными категориями, если бы целиком принадлежали языку. Хотя бы по своему происхождению они должны соотноситься с миром мысли. [184] Как пишет И. И. Мещанинов, «понятийные категории... оказываются... также и категориями сознания, в том или ином виде выражающимися в языке. В то же время они же оказываются и языковыми категориями, поскольку выявляются именно в языке. Без их выявления в языке они остаются в области сознания. Выявление же их в языке может идти различными путями как семантических различений, так и формальных»(9).

(5) О. Есперсен. Философия грамматики, стр. 59.

(9) И. И. Мещанинов. Члены предложения и части речи. М.-Л., 1954, стр. 196.

(7) Там же, стр. 197.

(8) Там же, стр. 197-198.

(9) И. И. Мещанинов. Члены предложения и части речи, стр. 196.

В качестве следующего этапа в становлении категории глубинной структуры следует назвать скрытые (covert) категории .Б. Уорфа, противопоставляемые им открытым (overt) категориям (10). В развиваемых Б. Уорфом идеях много общего с понятийными категориями О. Есперсена и И. И. Мещанинова, а так как преемственность здесь совершенно исключена, эти совпадения говорят о том, что в лингвистике назрела необходимость 7ем или иным образом распутать сложный клубок категорий, природа которых представляется разнородной.

(10) В. Whоrf. Grammatical Categories. «Language, Thought and Reality». Ed. by J. Carrol, N. Y. - London, 1959. Статья была написана Б. Уорфом в 1934 г., но опубликована лишь в 1945 г. (пoсмертно).

По определению Б. Уорфа, открытая грамматическая категория всегда находит формальное выражение. Другое дело скрытая грамматическая категория. Она присутствует лишь в сознании, но тем не менее все же находит свое выражение в языке, так как связана с определенным порядком употребления различных классов слов, предложений или словосочетаний. Очевидно, эти способы проявления скрытых категорий следует признать достаточными для причисления их к языковым категориям. Любопытно, что так же, как О. Есперсен и И. И. Мещанинов, различие между открытыми и закрытыми категориями Б. Уорф демонстрирует на примере категории рода. По Б. Уорфу, в немецком, французском и латинском языках род носит открытый характер, а в английских существительных, род которых определяется посредством соотнесенности их с личными местоимениями единственного числа (а средний род еще дополнительно - через вопросительные и относительные местоимения what и which), родовые значения по существу являются не грамматическими, а лексическими и поэтому должны быть отнесены к числу скрытых категорий. [185] «Понятийность» рода английских существительных проявляется в том, что для их распределения по родам в основном достаточно знания естественного пола и биологической классификации особей (за исключением некоторых персонификаций и рудиментальных употреблений).

Поскольку Б. Уорфа в первую очередь интересовали отношения, существующие между значимой стороной языка и человеческим опытом, то и в данном случае он стремился проследить, каким образом данные опыта «входят» в язык, сохраняя в одних случаях свою чисто понятийную природу (поскольку эти данные опыта фиксируются в сознании), в других случаях подвергаясь переработке под углом зрения определенной лингвистической схемы и, наконец, в третьем случае создавая смешанный тип, где данные опыта (в их понятийной форме) сочетаются с лингвистической схемой. Скрытые категории следует рассматривать как ступень в процессе «вхождения» в язык данных опыта (и этим своим качеством они напоминают одну из градаций последовательных переходов, предложенных И. И. Мещаниновым). В силу своего переходного характера скрытые категории (в отличие от открытых категорий) нередко настолько зашифрованы, что часто «легко ускользают от внимания и трудно определимы, но они оказывают глубокое влияние на лингвистическое поведение» (11).

(11) В. Whorf. Grammatical Categories, p. 92.

Скрытые категории, связывающие данные опыта с лингвистической схемой, в конечном счете способствуют преодолению релятивизма конкретных языков, служащего основой теории лингвистической относительности Б. Уорфа. В одной из своих последних статей он пишет: «Утверждение, что «мышление является материалом языка», - это неверное обобщение более правильной идеи о том, что «мышление является материалом различных языков». Именно эти различные языки суть реальные явления и могут быть обобщены не таким универсальным понятием, как «язык», а скорее понятием «подъязыкового» (sublinguistic) или понятием «надъязыкового» (superlinguistic), хотя и отличным от понятия «язык», однако имеющим с ним и некоторые черты сходства, т. е. тем понятием, которое мы называем сейчас [186] mental. Это обобщение не уменьшит, а увеличит важность межъязыковых исследований для познания истины» (12). Скрытые категории в силу своего понятийного происхождения, видимо, и следует отнести к такого рода «подъязыковым» или «надъязыковым» явлениям, которые дают возможность делать обобщения относительно различных языков и в конечном счете сводить к понятию «мыслительного».

(12) «Language and Logic». «Language, Thought and Reality», p. 239.

Если работы О. Есперсена, И. И. Мещанинова и Б. Уорфа представляют развитие единой идеи о «понятийной категории» (хотя и с известными модификациями), то существуют исследования, которые этот же вопрос решали в ином ключе - в чем-то более приближаясь к категории глубинной структуры Н. Хомского, в чем-то отходя от нее. К числу этих последних следует, в частности, отнести исследования А. Марти. Собственно, он один из первых демонстративно обратился к наследию картезианской философской грамматики, идя против установившихся (главным образом под влиянием младограмматиков) методов описания языков. Из арсенала философской всеобщей грамматики А. Марти заимствовал и терминологию, и многие категории своей философии языка.

Полемизируя со своими многочисленными противниками, А. Марти в следующих словах резюмирует основные цели своих исследований: «... как можно говорить о научной описательной грамматике отдельных языков, так возможно это и в отношении всеобщей грамматики, которая точным образом описывает общие черты и элементы всех форм человеческой речи. А то, что лги последние, несмотря на все частные различия, можно обнаружить повсюду, гарантируется совпадением подлежащего выражению содержания, а также общностью средств и путей, которыми человек, вследствие равных способностей и психофизической организации, располагает для выражения» (13). Исходя из этих предпосылок, А. Марти строит свою описательную всеобщую грамматику и описательную всеобщую семасиологию (противопоставляемую генетической семасиологии), [187] которые он мыслит (так же, как Н. Хомский свою генеративную теорию) как психологию языка (вовсе не противопоставляя при этом психологические методы логическим, а наоборот, требуя их соединения) и в конечном счете как раздел общей психологии. Фактически с поверхностными и глубинными структурами в их современном употреблении мы сталкиваемся в рассуждениях А. Марти об автосемантических и синсемантических категориях. Их иногда и, по-видимому, недостаточно обоснованно сопоставляют с парадигматическими и синтагматическими осями языка. Надо учитывать, что автосемантические и синеем антические категории А. Марти рассматривал в контексте своего учения о внутренней языковой форме, под которой он разумел всю совокупность связей, существующих между значением и выражением. Под автосемантическими языковыми средствами (и категориями) А. Марти понимал такие, «которые сами по себе способны на полное выражение обладающих коммуникативными качествами психических явлений (или содержаний)» и. К этой категории отходят «имена» в широком смысле этого слова и змотивы (экспрессивные средства языка). Когда мы обращаемся к вопросу о форме и образовании автосемантических средств, мы сталкиваемся «с синсемантическими явлениями, т. е. фрагментами речи, которые сами по себе ничего не значат и способны на это только з соединении с другими.... Короче говоря, мы сталкиваемся с фактом, что наши автосемантические средства выражения почти всегда обнаруживают соединения «фрагментов речи» или «слов», что они образуются синтаксически и что очень многие из этих синтаксически объединенных для выражения целого фрагментов функционируют только синсемантически» (15). Синсемантика бывает двух классов: «логически обоснованной», где соединению знаков соответствует аналогичное соединение в мыслях или вообще в значениях, и «логически не обоснованной», где это не имеет место. «Естественно, что всеобщая грамматика прежде всего интересуется первой и ставит [188] своей задачей выяснить и перечислить все причины, которые приводят к тому, что все факты человеческой духовной жизни и ее содержания, поскольку они поддаются языковому выражению, образуют синсемантические явления посредством соединения предназначенных для сообщения элементов» (16).

(13) A. Marty. Ober Begriff und M'ethode der allgemeinen Grammatik und Sprachphilosophie. «Gesammelte Schriften», II. Band, 2. Abteilunp. Halle (Saale), 1920, S. 133.

(14) A. Marty. Ober 'Begriff und Methode der allgemeinen Grammatik und Sprachphilosophie, S. 140.

(15) Ibid., S. 141.

(16) А. Маrtу. Ober Begriff und Methode der allgemeinen Grammatik und Sprachphilosophie, S. 141.

Есть основания полагать, что если бы И. Хомский излагал идею о «логически обоснованных» синсемантических явлениях, то он бы (подобно тому, как он это сделал при изложении учения В. Гумбольдта о форме языков) сделал это хорошо известными словами: «.„ когда предложение реализуется как физический сиг-кал, в уме производится система суждений, выражающих значение предложений, причем то и другое связывается определенными формальными операциями, которые в современных терминах мы можем назвать грамматическими трансформациями. Продолжая использовать современную терминологию, мы можем тогда различать поверхностную структуру предложения, организацию и категорию словесных групп, которая прямо связана с физическим сигналом, и лежащую в ее основе глубинную структуру, также систему категорий и словесных групп, но более абстрактного характера» (17).

(17) N. Chomsky. Language and Mind, p. 25.

В контексте всех этих явлений было бы просто необъяснимо, если бы теория, в качестве своего фундамента использующая идеи картезианской универсальной грамматики и стремящаяся нащупать связи между структурами языка и мысли, прошла бы мимо изложенных идей и, в частности, не использовала бы такой выигрышной категории, как понятийная категория. Как может показаться, к этому подвели генеративную теорию рассуждения Ч. Хокетта о глубинной и поверхностной грамматике.

Впрочем, Ч. Хокетт совершенно обходит понятийную категорию и, несмотря на различия, которые он проводит между глубинной и поверхностной грамматиками, располагает их обе в плоскости лишь языка. Об этом свидетельствует и употребляемая им терминология: Ч. Хокетт говорит в обоих случаях о грамматиках и при [189] этом применительно лишь к языку. Сначала он вводит понятие «валентности», под которой понимается способность морфем (внутри предложения) определенным образом соединяться друг с другом. В отличие от обычного толкования валентности, Ч. Хокетт настаивает на том, что она носит не семантический (точнее говоря, лексический), а грамматический характер. Если не будут удовлетворены условия валентности, если она не будет «насыщена», то тем самым не будут выполнены общие условия, которые обеспечивают понимаемость речи. Такие условия могут принадлежать (в силу своей общности) лишь грамматике. Но валентность (Ч. Хокетт говорит в этой связи и о «намерении» морфемы) может выйти за пределы речевой последовательности в экстралингвистическое пространство, и в этих случаях ее «насыщение» осуществляется за счет внелингвистического контекста. «Создается впечатление, - пишет Ч. Хокетт, - что вся сеть структурных отношений между формами, выходящая иногда за пределы речевого контекста, образует комплекс, свитый из различного рода валентностей, только один пласт которого непосредственно доступен анализу. Этот непосредственно доступный анализу пласт мы бы назвали поверхностной грамматикой. А ниже лежат различные пласты глубинной грамматики, которые имеют много общего с тем, как мы говорим и понимаем, но которые почти не исследованы грамматистами» (18). Ч. Хокетт добавляет, что «языки отличаются друг от друга как в отношении того, что лежит на поверхности, так и в отношении того, что находится в глубине» (19).

(18) Ch. Hockett. A Course in Modern Linguistics. N.Y., 1958, p. 249.

(19) Ibid., p. 250.

Приняв из рук Ч. Хокетта термины «глубинный» и «поверхностный», Н. Хомский, очевидно, был на первых порах удовлетворен и их содержанием(20). Во всяком случае, он употреблял их как сами собой разумеющиеся. Но в дальнейшем эти категории все более и более «технизировались», пока не превратились в опорные [190] столбы, на которых в значительной мере держится лингвистическая космогония генеративной теории. На этой стадии они потребовали достаточно однозначного и недвусмысленного определения. Вот тут и выяснилось, что сделать -это не так-то просто.

(20) Об этом свидетельствуют следующие слова Н. Хомского: «Различие между адекватностью наблюдения и адекватностью описания явно соотносится с различием между «поверхностной грамматикой» и «глубинной грамматикой», которое Хокетт сформулировал в 1958г., совершенно справедливо отметив, что современная лингвистика занимается преимущественно «поверхностной грамматикой» («Current Issues in Linguistic Theory». The Hague, 1967, p. 30).

Как было сказано, настоящий краткий обзор ставит своей целью помочь осмыслению категории глубинной структуры. Он призван показать, что в наследии картезианской лингвистики генеративная теория сочла нужным выделить для лучшего понимания категории глубинной структуры, а также и те некоторые из возможных ее интерпретаций, которые мы обнаруживаем у ряда лингвистов нашего времени. Этот обзор естественным образом подводит к формулированию следующих трех вопросов, связанных с глубинной структурой:

1. Принадлежит глубинная структура языку или мысли, и соответственно в каких терминах она должна определяться?

2. Является ли глубинная структура универсальной категорией?

3. В чем заключается полезность категории глубинной структуры для лингвистической теории?

В изложении взглядов отдельных лингвистов содержатся прямые или косвенные ответы на эти вопросы. Теперь их надо сопоставить и соотнести с тем, как трактуется глубинная структура в 'генеративной теории, и установить, насколько такое толкование правомерно.

1. Трудность сопоставительного рассмотрения идей генеративной теории с идеями других лингвистических концепций заключается в том, что генеративная теория выработала особый язык (именно этим языком она в первую очередь и отграничивается от всех прочих концепций), который с трудом переводится на язык, более или менее общий для других лингвистических концепций. Таким образом, переведение генеративной теории в план сопоставительного рассмотрения равносильно задаче сведения разных лингвистических языков, основывающихся на далеко не тождественных «логиках» научного доказательства, к некоторому общему языку. До некоторой степени эту задачу упростил сам Н. Хомский, изложив свою концепцию на языке, приближающемся к некоторому общему языку. Имеется в виду его небольшая книжка «Язык и мышление», в которой принципы [191] генеративной теории излагаются в широком научном контексте (что фактически и потребовало обращения к посредству некоторого общего языка). По этой причине именно данная книга будет в дальнейшем служить основой при рассмотрении интересующих нас вопросов.

Прежде всего важно фиксировать, в какой концептуальной системе находится категория глубинной структуры. Н. Хомский не устает повторять, что его теория - теория языковой компетенции, под которой следует понимать «абстрактную систему, лежащую в основе поведения, систему, состоящую из правил, которые взаимодействуют с целью определения формы и внутреннего значения потенциально бесконечного числа предложений» (21). «Знание» такой абстрактной системы правил, представляемой как язык, и составляет основу употребления языка (performance) в соответствии с потребностями ситуации и коммуникативными заданиями, которые, однако, полностью выносятся за скобки теории. Иными словами, генеративная теория изучает лишь абстрактную структуру механизма, делающего возможным речевое общение, совершенно не обращая при этом внимания на вопрос о том, каким целям следует это речевое общение. В абстрактной системе правил (или в механизме для построения предложений) выделяются два уровня структуры - поверхностная и глубинная. На долю глубинной структуры выпадает задача абстрактной организации языковых форм посредством трансформационных операций, связывающих глубинную структуру с поверхностной. Глубинная структура, включающаяся в абстрактную систему правил (которые в своей совокупности и составляют «знание» языка), естественным образом должна принадлежать языку. И соответственно должна описываться в терминах лингвистической теории.

(21) Н. Chomsky. Language and Mind, p. 62.

Однако в этой гладкой схеме много противоречий. Пожалуй, самое существенное противоречие состоит в том, что генеративная теория есть не теория языка (или языковой компетенции), а теория предложения, так как все абстрактные правила, составляющие ее основу, ориентированы на предложение, и когда речь идет о глубинной структуре, имеется в виду глубинная структура [192] предложения. А предложение есть единица речи, т. е. во многом зависит от тех факторов, которые вынесены за скобки генеративной теории. И если даже принять все оговорки относительно того, что генеративная теория имеет дело лишь с определенным классом («.правильных») предложений, то и в этом случае не удастся преодолеть указанного противоречия, хотя оно и получит новую форму. Предложение всегда соотносилось с мыслью, и то, что этого соотнесения не обошла и генеративная теория, свидетельствуется всей ее практикой. Поскольку же генеративная теория есть теория предложения, она не может замкнуться в собственно языковых категориях.

Данное противоречие усугубляется другим. При всем том, что глубинная структура подается как некоторый компонент абстрактной системы правил, т. е. как компонент компетенции языка, она вместе с тем определяется как «данная уму». Она явно предшествует формированию предложения на уровне поверхностной структуры, но, с другой стороны, она устанавливается по тем структурным признакам, которые фиксируются в поверхностной структуре предложения « которые приписываются (с учетом трансформационных операций) воздействию глубинной структуры. В тех случаях, когда делается попытка конкретного определения глубинной структуры какого-либо предложения, это определение осуществляется в терминах пропозиций, т. е. в логических терминах, Н. Хомский так и пишет: «Фактически глубинная структура с традиционной точки зрения есть система двух суждений, ни одно из которых не утверждается, но которые взаимосвязаны таким образом, чтобы выразить значение предложения» (22) - в данном случае A wise man is honest. Таким образом, предложение оказывается возможным анализировать двояким способом, как это делалось и раньше, когда его составляющие рассматривались либо как члены предложения, либо как члены суждения. По смыслу всех этих утверждений и определений получается, что поверхностная структура предложения равнозначна морфофонемной структуре предложения, а глубинная структура - логической структуре предложения, что явно не согласуется с представлением глубинной структуры как основы наиболее [193] абстрактных лингвистических правил, определяющих форму предложения.

(22) N. Chomsky. Language and Mind, p. 25.

Сопоставляя категорию глубинной структуры с теми категориями, которые тем или иным образом модифицируют понятийную категорию, можно отметить еще одно существенное обстоятельство. В теориях, связанных с понятийной категорией, все внимание •сосредоточено на процессе вхождения в язык (и фиксирования в его структуре) мыслительных категорий. В той мере, в какой они уже приноровились (говоря языком Б. Уорфа) к «лингвистической схеме», они уже принадлежат языку. В той мере, в какой они представляют собой определенную мыслительную категорию, они принадлежат уму. Отсюда их двойственность и промежуточность, позволяющая (в зависимости от принятой точки зрения) отнести их либо к одному, либо к другому виду категорий; отсюда и само их наименование - понятийные категории. Как правило, все понятийные категории, приводимые в качестве примеров перечисленными выше авторами, конкретно-содержательного характера. Они включают в структуру языка генерализованные в форме понятия конкретные данные опыта, которые служат основой для образования не получивших еще систематического выражения стравил оперирования содержательными же единицами данного конкретного языка. Категория глубинной структуры, судя по всему, не обладает содержательностью, по крайней мере, до того, как она получила семантическую интерпретацию (вопрос о которой требует отдельного рассмотрения). Таким образом, получается, что содержательной стороной предложения управляет слепая схема, пригодность которой к тому же не допускает эмпирической проверки, поскольку предложение рассматривается безотносительно к тому, чего, по словам Н. Хомского, требовали еще картезианцы,- соотносительности с ситуацией(23).

(23) N.Chomsky. Language and Mind, p. 11.

Н. Хомский неоднократно указывал, что лингвистику ныне следует рассматривать как раздел - и при этом один из главных разделов - психологии познания или даже психологии в целом. Основания для этого двоякого рода. Во-первых, языковая компетенция нередко характеризуется им как языковая способность - способность [194] на основе определенных психических параметров, которые можно представить в виде некоторой совокупности абстрактных правил, производить бесконечное множество предложений. В этом случае глубинную структуру, принадлежащую языковой способности, можно было бы определять » терминах психологии. Во-вторых, абстрактная система правил, составляющая языковую компетенцию (или языковую способность), по мысли Н. Хомского, в одинаковой мере определяет и структуру языка, и структуру мцсли, хотя бы потому, tito посредством своего взаимодействия правила устанавливают как форму, так и внутреннее значение бесконечного числа потенциальных предложений. Это легко сказать, но в рамках генеративной теории невозможно доказать. Но если даже отвлечься от этого обстоятельства, то придется констатировать, что в лучшем случае представление о структуре мысли преподносится нам на высокоабстрактном языке, пригодность которого доступна эмпирической проверке лишь с одного своего конца - и именно обращенного в сторону языка. В этих условиях глубинную структуру следует рассматривать как компонент указанного абстрактного языка, не только не отражающий структурных особенностей мысли, но, наоборот, подчиняющий мысль своим формулам.

2. Приведенные соображения создают некоторые предпосылки для ответа и на второй вопрос - относительно универсального характера категории глубинной структуры.

Заметим для начала, что теории понятийных категорий неизменно сочетались с универсальной грамматикой. Это обусловливалось тем обстоятельством, что в понятийной категории связываются в единый клубок язык и мысль, причем мысль выступает носительницей универсальности. По идее Б. Уорфа, мысль (выражающая опыт) и должна служить общей подосновой для сопоставительного (или сравнительного) изучения конкретных языков. Это не мешает тому, что в одних случаях понятийная категория признается принадлежащей уму, а в других случаях - мысли: все зависит, надо думать, от степени подчинения мысли лингвистической схеме, от того, насколько глубоко «вошла» в язык мысль (или, точнее, понятие), и даже от точки зрения, с какой рассматривается вся эта проблема. [195]

В генеративной теории универсальность также связывается с мыслью. По меньшей мере формальные универсалии (в том весьма приблизительном их изложении, с которым мы встречаемся в работах Н. Хомского, Дж. Катца и П. Постала) должны установить определенные общие свойства человеческого интеллекта. Но в какой степени категорию глубинной структуры можно соотносить с формальными универсалиями, а через них с мыслью и наделять ее свойствами универсальности? Учитывая то, что сам Н. Хомский описывает глубинную структуру в терминах пропозиций, этот вопрос можно формулировать и по-другому - в какой мере категория глубинной структуры может определяться универсальными средствами логики? Все, что мы знаем о формальных универсалиях (цикличность, принцип «А через А» и т. д.), не имеет в виду собственно глубинную структуру. В лучшем случае они соотносятся с глубинной структурой в той мере, в какой соотносятся со всей языковой компетенцией в целом. В рамках языковой компетенции, позволяющей человеку строить правильные предложения, глубинная структура заведует, правда, системой категорий и словесных групп (составляющих) более абстрактного характера, чем правила организации поверхностной структуры. Но это не делает их универсальными, хотя бы потому, что при всей своей абстрактности система категорий глубинной структуры, по существу, ориентирована на конкретный язык со своими свойственными данному языку «правилами правильности». Следовательно, категория глубинной структуры не может быть универсальной. Если это действительно так, то следует .признать, что глубинная структура не может определяться в терминах логики и неправомерно описывать ее через пропозиции.

Все это еще не означает, что генеративная теория обходит вопрос о взаимоотношении языка и мысли и универсальной мыслительной основы всех языков в том смысле, в каком это понимается в теориях понятийной категории. Но этот вопрос пока находится за пределами генеративной теории в том ее (даже и исправленном) виде, в каком мы ее знаем. Он относится к будущей научной программе, а на данном этапе находит свое выражение в довольно частых упоминаниях о том, что порождающие грамматики - это системы правил с общей, [196] более богатой, чем язык, подструктурой. Как говорит Н. Хомский, «представляется разумным предположить, что порождающая грамматика является системой из многих сотен правил нескольких различных типов, организованной в соответствии с определенными фиксированными принципами упорядочения и применимости и содержащей определенную фиксированную подструктуру, которая, наряду с общими принципами организации, является общей для всех языков»(24). Эта универсальная подструктура должна быть более богата, чем язык, уже потому, что она, опираясь на опыт и постоянно соотнося его с языком, делает возможным согласования языка с речевой ситуацией. А это по силам только мысли.

3. Какую же роль выполняет глубинная структура ч лингвистической теории? И что она представляет? Если к глубинной структуре предъявлять требования по большому счету (на что наталкивает традиция этой проблемы и обращение к ней самого Н. Хомского). то тогда, как показывает изложенное выше, возникают бесконечные противоречия. Она требует истолкования на другом уровне. Глубинная структура - не лингвистическая и не психическая реальность. Это - операционный прием, которому в теории приписывается выполнение определенных функций. Этим своим качеством категория глубинной структуры напоминает категорию праиндоевропейского языка, как ее толковал А. Мейе(25). Эти функции в интерпретационной семантике носят весьма конкретный характер. Глубинные структуры, во-первых, «определяют семантическую репрезентацию. Во-вторых, они воспроизводятся в правильно оформленных поверхностных структурах посредством грамматических трансформаций (без последующего включения лексических единиц). В-третьих, они удовлетворяют набору формальных условий, определенных базовыми правилами; в частности, правила категориального компонента определяют грамматические функции и порядок [197] составляющих, а контекстуальные признаки лексических вхождений устанавливают, каким образом лексические единицы могут входить в такие структуры»(26). Как известно, в порождающей семантике (находящейся, как и интерпретационная семантика, в кругу генеративной теории) оказывается возможным обходиться без категории глубинной структуры. Таким образом, вся проблема глубинной структуры, уходящая корнями в фундаментальные вопросы взаимоотношения языка и мысли и связанная с широкомасштабными истолкованиями этого вопроса в различных теориях понятийной категории, на данном этапе генеративной теории свелась к определению полезности и целесообразности конкретного операционного приема в рамках конкретной теории. Ничего другого за проблемой глубинной структуры в настоящее время не стоит, но она оставляет двери открытыми для более глубокого ее истолкования.

(24) N. Сhоmskу. Language and Mind, pp. 75-76.

(25) Говоря о праязыке, А. Мейе писал: «Совокупность этих соответствий [между отдельными индоевропейскими языками] составляет то, что называется индоевропейским языком» («Введение в сравнительное изучение индоевропейских языков». Русск. пер, М.-Л., 1938 стр. 81).

(26) N. Chomsky. Deep Structure, Surface Structure and Semantic Interpretation. «Studies in General and Oriental Linguistics». Tokyo, 1970, pp. 54-55.

 

 

7. Лингвистические корреляты научного прогнозирования

Научное прогнозирование можно рассматривать как форму долгосрочного планирования, и поэтому оно должно не основываться на интуиции, а быть доказательным. Для того чтобы обрести качество доказательности, оно должно располагать специальной методикой, которая не только делала бы возможной проверку «надежности» прогнозов, но и учитывала бы все факторы, способные оказать то или иное влияние на прогнозирование (собственно, второе есть непременное условие первого). Подобного рода методика еще не создана, и фактически пока обсуждаются лишь подступы к ее разработке. Поэтому представляется своевременным подвергнуть рассмотрению наряду с другими факторами лингвистические корреляты научного прогнозирования, которые не могут не оказывать на него своего воздействия.

Всякое прогнозирование делается на языке. Признано, что совокупность социальных и культурных факторов, меняющихся во времени, влияет на язык, обусловливая его изменение. Из этого следует, что каждая «эпоха» говорит своим языком, хотя, разумеется, в пределах одного языкового коллектива языки разных «эпох» представляют всего лишь различные трансформации одного и того же языка. Утверждение о том, что каждая «эпоха» имеет свой язык (принимаемое нами пока в самой общей форме), относится в первую очередь к языкам науки, которые ввиду резко возросших темпов развития науки подвергаются в наше время особенно быстрым и [199] заметным изменениям. Из этого утверждения следует логический вывод, что, когда мы языком одной «эпохи» описываем и определяем явления и категории другой «эпохи», мы неизбежно подвергаем их искажению. В частности, когда мы современным нам языком описываем и определяем будущее, мы заведомо архаизируем его.

Может создаться впечатление, что в этом случае мы имеем дело с достаточно известной теорией лингвистической относительности, перенесенной во временную плоскость. Из дальнейшего изложения будет ясна неправомерность такого отождествления, но уже и теперь представляется необходимым сделать по этому поводу ряд замечаний. Сущность теории лингвистической относительности, пожалуй, наиболее лапидарным образом выразил Э. Сепир: «Язык служит руководством к восприятию социальной действительности ... Мир, в котором живут общественные образования, говорящие на разных языках, представляет собой различные миры, а не один н тот же мир с различными этикетками» (1). Поскольку социальная действительность со временем изменяется и соответственно разные периоды («эпохи») в ее развитии используют разные языки, постольку употребление языка одного периода (или «эпохи») для описания другого периода (или «эпохи») равносильно применению мер весов для измерения длины. Мы имеем здесь дело с несопоставимыми величинами. Следует вспомнить, однако, что хотя наиболее крайний в своих выводах последователь теории лингвистической относительности Б. Уорф считал допустимым применительно к языку использовать такие комплексные категории, как «средний европейский стандарт» (Standard Average European), в действительности теория лингвистической относительности оперирует национальными образованиями(2), что с особой ясностью проступает в работах другого ее последователя - Л. Вайсгербера. В проблеме же воздействия [200] лингвистического фактора на научное прогнозирование представляется необходимым выйти за пределы национальных рамок. Тут бесспорно наличествуют некоторые общие (универсальные) закономерности, хотя они, конечно, могут получать национальное преломление, и о них-то и будет ниже речь.

(1) Е. Sapir. Conceptual Categories in Primitive Languages. «Science», 1931, vol. 74, p. 578.

(2) «Покуда нами не обнаружены и не выделены, - писал Э. Сепир,- чисто формальные стороны культуры, лучше будет, если мы признаем движение языка и движение культуры несопоставимыми, взаимно не связанными процессами» (Э. Сепир. Язык. М., 1934, стр. 177).

Изменения языка при переходе из одной (разумеется, достаточно условной) «эпохи» в другую, как правило, не носят настолько очевидный характер, чтобы их можно было установить и определить на основании однозначных лингвистических критериев. Их нельзя свести к фиксированному количеству морфологических, синтаксических и лексических изменений, как это делается в курсах истории конкретных языков или при описании языков отдельных авторов. В свое время В. Гумбольдт ввел понятие формы языка, которая, обусловливая способы функционирования и развития языка, не поддавалась познанию «во всей ее совокупности и цельности», узнавалась «только по отдельным проявлениям» и, хотя ее регулярность могла быть формулирована лишь «в виде мертвого общего понятия», сама по себе была «едина и жива»(3). Используя понятие внутренней формы со всеми ее оговорками всего лишь в метафорическом смысле, мы можем сказать, что изменение языка при переходе из одной «эпохи» в другую прежде всего состоит в изменении внутренней формы. Эта метафорическая внутренняя форма образуется пересечением абсолютно реальных координат, отображающих научные, культурно-исторические, социальные и идеологические представления своего времени. Внутренняя форма потому ,и определяется с таким трудом, что компактуется из такого количества сложных по своей природе координат, но именно их совокупность создает ту общую «точку зрения», с которой каждая «эпоха» смотрит на современные ей события и факты, на прошлое, и, конечно, на будущее.

(3) См. В. Гумбольдт. О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человеческого рода. Цит. по кн.: В. А. 3вегинцев. История языкознания XIX и XX вв. в очерках и извлечениях, ч. 1, стр. 92.

Таким образом, мы имеем дело с двумя констатация-ми: 1) языки обладают своей внутренней формой или [201] «точкой зрения», с которой происходит интерпретация всех явлений; 2) внутренняя форма или «точка зрения» языков изменяется во времени, знаменуя тем самым переход языков из одной «эпохи» в другую. И обратно: подобно тому, как маятник Фуке, отклоняясь от первоначальной точки, свидетельствует о движении земнoго шара, так и переход от одной внутренней формы к другой есть выражение «движения» языка. Обе эти констатации и делают неадекватным описание языком одной «-эпохи» событий другой «эпохи». Но находят ли эти констатации свое подтверждение хотя бы в неявном виде? Из множества высказываний по этому поводу, дающих положительный ответ на этот вопрос, приведем лишь несколько свидетельств. Они выбраны нами главным образом потому, что в состоянии послужить отправными точками для дальнейших рассуждений.

Свойственная «эпохе» своя «точка зрения» находит свое преимущественное выражение в смысловой стороне языка, изучением которой занимается в лингвистике семасиология, а в других науках (логике, психологии, семиотике) - семантика. Руководствуясь положением, что «.методические ошибки никогда не происходят вследствие сверхизобилия материала, но исключительно из-за его недостаточности», Г. Шухардт предложил для изучения смысловой стороны языка метод «массовой стратегии», который заключался в том, чтобы привлечь к рассмотрению возможно больше материала. По убеждению Г. Шухардта, в массе материала всегда можно разглядеть основные линии смыслового развития языка, после чего все лишнее изымается и оставляется лишь то, что характеризует эту линию развития. Метод «массовой стратегии» Л. Шпитцер применил для того, чтобы уловить «точки зрения» (он называет их Stilsprache и противопоставляет Sprachstile), свойственные таким культурно-историческим комплексам общеевропейского порядка, как христианская цивилизация, юдаизм или классическая греко-римская культура. Культурные стили цивилизаций, выходящие за пределы отдельных народов, создают «стили» языков, которые интерпретируют соответствующим образом значения слов. На этом принципе Л. Шпитцер строит свою историческую семантику. «Я понимаю под исторической семантикой, - пишет он, - трактовку определенных значений, принимаемых [202] конкретными словами под влиянием «стиля» определенных цивилизаций»(4). Следуя этому принципу, он, например, в статье «Muttersprache und Muttererziehung» задается целью вскрыть воздействие на европейские языки символических значений материнства, материнского молока, материнского кормления и т. д., связанных с католическим культом девы Марии.

Как видно из этого предельно краткого изложения, основные исследовательские усилия Шпитцера была направлены на то, чтобы выявить внутреннюю форму или «точку зрения» языков по тем их проявлениям, которые пробивают свою дорогу в массе языкового материала. Его исследования не могут не привлечь к себе внимания, несмотря на чрезвычайно ограниченный набор координат, по которым определяется «точка зрения» языка. Но, вместе с тем, им свойствен весьма существенный недостаток - его «стили» языков, хотя и имеют фиксированную историческую точку своего возникновения, оказываются на самом деле неисторическими категориями, а само изложение строится на основе скрытого

3 подтексте принципа, что ничто не ново под луной. Впрочем, в одной из своих работ он даже открыто заявляет: «Мир Эйнштейна более близок к средневековым, чем к ньютоновским идеям, и современные науки все более приближаются к тому самому понятию «микрокосмизма», которое представлялось смешным и устаревшим пятьдесят лет назад» (5).

(4) L. Spitz er. Essays in Historical Semantics. N. Y., 1948, p. 1.

(5) Ibid., p. 9.

Л. Шпитцер посвятил себя доказательству существования определенных «точек зрения» (стилей) языка и прослеживанию их воздействия на смысловую сторону языка. А современным нам ученым пришлось в своей научной практике столкнуться со сменой этих «точек зрения» (6) и с теми трудностями, которые при этом возникали при формулировании открываемых ими новых [203] знаний. Это обстоятельство и вынудило их обратиться к рассмотрению природы языка и попытаться найти выход из возникающих при этом тупиков.

(6) Характерно, что и ученые говорят о стилях мышления, свойственных отдельным периодам истории науки. Для примера можно привести следующее высказывание: «Я думаю, что существуют какие-то общие тенденции мысли, изменяющиеся очень медленно и образующие определенные философские периоды с характерными для них идеями во всех областях человеческой деятельности, в том числе и в науке. Паули в недавнем письме ко мне употребил выражение «стили»: стили мышления - стили не только в искусстве, но и в науке. Принимая этот термин, я утверждаю, что стили бывают и в физической теории, и именно это обстоятельство придает своего рода устойчивость ее принципам» (Макс Б о р н. Состояние идей в физике и перспективы их дальнейшего развития. Сб. «Вопросы причинности в квантовой механике». М., 1955, стр. 102).

Так, известный физик В. Гейзенберг проблему языковых трудностей, с которыми сталкивается ученый, рассматривает в специальной статье «Язык и реальность в современной физике»(7). Всякая наука основывается на языке :как. на единственном средстве формулирования и передали выводов, к которым приходит ученый, и В. Гейзенберга чрезвычайно беспокоит то обстоятельство, что «еще не найден правильный язык, на котором можно говорить о новом положении дел»(8). Он приводит ряд примеров того, с какими языковыми трудностями приходилось сталкиваться ученым при формулировании положений теории относительности и квантовой физики.

B распоряжении физиков есть, правда, язык, который не знает влияния времени и «точек зрения», свойственных различным «эпохам» обычных языков. Это - язык математики. Однако, по мнению В. Гейзенберга, ни язык математики, ни какой-либо другой формализованный или логически точный язык не спасает положения.

Все подобные языки обладают большими недостатками: в их основе лежит логический анализ, а «логический анализ приносит с собой и опасность слишком большого упрощения. В логике внимание направлено на специальные языковые структуры, на однозначное связывание посылок и заключений, на простые схемы рассуждений. Всеми другими языковыми структурами в логике пренебрегают»(9). А такого рода других структур в языке много, и они во многом связаны как раз с определенными «точками зрения». Кроме того, о своих теориях и открытиях физик сообщает и нефизикам (и нематематикам) и поэтому вынужден обращаться к обычному языку, который, однако, оказывается недееспособным. [204] Как же поступать в данной ситуации? В. Гейзенберг предлагает на выбор два выхода. С одной стороны, можно вообще ничего не предпринимать. «Возможно, правильнее и проще подождать дальнейшего развития языка, который через некоторое время благодаря этому развитию будет соответствовать новому положению дел»(10). Если обращаться к примерам, то в специальной теории относительности такое соответствие постепенно было достигнуто в последние 5-10 лет. Но если допустимо следовать этим путем применительно к тем «новым положениям дел», которые уже наступили, то его непригодность для научного прогнозирования, имеющего дела с будущими «положениями дел», совершенно очевидна.

(7) В. Гейзенберг. Язык и реальность в современной физике. «Физика и философия». М., 1968.

(8) Там же, стр. 140.

(9) Там же, стр. 142.

С другой стороны, можно обратиться к тому, что В. Гейзенберг называет двузначными языками. Двузначные или, лучше сказать, многомерные языки -это языки, основывающиеся на разных логиках или на разных теоретических принципах. Язык хоппи и языки «среднего европейского стандарта», как их описывает Б. Уорф, можно рассматривать как пример разномерных языков. Большое количество разномерных языков дают нам поэтические языки, использующие разные системы образов и исходящие из разных поэтических «видений» мира. Но В. Гейзенберг, вводя понятие двузначного языка, считал необходимым «развести» их во избежание возможных смысловых недоразумений и, например, употреблять попеременно языки квантовой теории и классической физики. Говоря же о многомерных языках, мы имеем в виду совмещение разномерности в одном языке описания. Те же поэтические языки ныне широко применяют прием перебоев разных систем образности. Элементарным примером комплексного многомерного языка в области науки является язык научных работ, свободно сочетающих язык математических, физических или химических и иных формул с обычным языком. Собственно, и сам В. Гейзенберг полагал возможным совмещение разномерности в пределах одного языка описания. Так, он писал, что использование обычного языка можно ограничить «описанием фактов - в нашем случае результатов экспериментов. Но если говорить о [205] самих атомных частях, то необходимо или использовать (как дополнение к обычному языку) только--математическую схему, или комбинировать ее с языком, который употребляет измененную логику или вообще, не пользуется никакой разумно определенной логикой» (10), т. е. перейти на многомерный язык. Этот второй путь представляется более приемлемым и перспективным для научного прогнозирования, но, следование ему, конечна, требует конкретизации.

(10) В. Геизенберг. ук. соч., стр. 147.

До известной степени некоторую конкретизацию (или, точнее, формулирование в форме методологического принципа) идеи об использовании многомерных языков можно увидеть в тех общетеоретических положениях, которые устанавливает Нильс Бор на основе своей исследовательской практики. Нильса Бора беспокоят те же вопросы, что и В. Гейзенберга, и в их суждениях много общего. Правда, у Нильса Бора язык предстает главным образом в виде понятий, и соответственно он огорчается тем обстоятельством, что «всякое новое знание является нам в оболочке старых понятий, приспособленной для объяснения прежнего опыта, и что всякая такая оболочка может оказаться слишком узкой для того, чтобы включить в себя новый опыт» (12). Но, с другой стороны, от системы понятий, зафиксированной в языке, никуда не уйдешь, и, следовательно, наше внимание при разрешении противоречий, возникающих между языком и новым опытом, должно быть направлено на обогащение системы понятий. «Мы должны признать, что ни один опытный факт не может быть сформулирован помимо некоторой системы понятий и что всякая кажущаяся дисгармония между опытными фактами может быть устранена только путем надлежащего расширения этой системы понятий» (13). Такое расширение системы понятий, способной устранить противоречия между экспериментальными данными («дисгармонию между опытными пактами»), может обеспечить принцип дополнительности. В переводе на лингвистический язык применение принципа дополнительности для расширения системы понятий и тем самым для увеличения объективности описаний [206] фактически означает все то же использование многомерных языков. Этот же вывод мы, очевидно, вправе распространить и на язык научных прогнозов, где объективность описаний представляется вожделенным идеалом. Но прежде чем полностью удовольствоваться зтим заключением и, реализуя его, приступить к построению многомерных языков (кстати, мы уже имеем несколько попыток такого рода), необходимо разобрать еще некоторые вопросы.

(11) В. Геизенберг. ук. соч., стр. 157-168.

(12) Нильс Бор. Атомная физика и человеческое познание. М,. 1961, стр. 95.

(13) Там же.

Выше говорилось о наличии у языков внутренней формы или особой «точки зрения». Эта внутренняя форма языков неизбежно накладывает печать субъективизма «эпохи» на всякое описание, сделанное на данном языке. Поскольку научное прогнозирование стремится к максимальной объективности своих описаний, оно должно располагать языком, освобожденным от влияния внутренней формы, или, во всяком случае, уметь нейтрализовать эту внутреннюю форму. Можно ли этого достигнуть употреблением многомерных языков или иным способом? Ответ на этот вопрос оказывается не столь простым, как кажется на первый взгляд. Один из возможных, хотя и косвенных, ответов на этот вопрос мы находим также у Нильса Бора. Лишенным внутренней формы он считает язык математики. Но, как и В. Гейзенберг, Нильс Бор находит против его использования много аргументов. Он считает язык математики всего лишь «усовершенствованием общего языка», но вместе с тем «необходимая для объективного описания однозначность определений достигается при употреблении математических символов именно благодаря тому, что таким способом избегаются ссылки на сознательный субъект, которыми пронизан повседневный язык»(14). Иными словами, язык математики представляется как раз языком без внутренней формы, и недаром многократно предлагалось использовать его как основу для языка общения с инопланетными разумными существами. Но язык математики слишком беден, и переход на него вовсе не согласуется с требованием самого Нильса Бора добиваться расширения системы понятий. Он лишен универсальности, и обращение лишь к нему представляет шаг назад по сравнению с принципом использования [207] многомерных языков, поддерживаемым, как мы видели, принципом относительности Нильса Бора. Таким образом, принцип дополнительности бесспорно следует рассматривать как весьма существенный «дополнительный» аргумент в пользу использования многомерных языков и как необходимую конкретизацию тех мыслей, которые по этому поводу высказывал В. Гейзенберг, но этим вопрос еще не исчерпывается, и мы попробуем продолжить дальше наше рассуждение.

(14) Нильс Бор. ук. соч., стр. 96.

В философской концепции И. Канта видное место занимает учение о формах взаимоотношения субъективного и объективного. В. Гумбольдт осложнил и, так сказать, «приземлил» это учение, введя в эти взаимоотношения третью величину - язык. В. Гумбольдта, собственно, интересовала та посредническая роль, которую в ьтих взаимоотношениях играет язык, и заключения, сделанные В. Гумбольдтом при этом, позволили ему ближе подойти к познанию природы языка. В несколько модифицированном виде гумбольдтовский вариант данного учения вновь оживает в «теории объективного разума», доложенной .современным английским философом К. Поппером на Международном конгрессе философов я Вене в 1968 г.(15). Эта теория позволяет взглянуть на интересующую нас проблему с новой стороны, хотя сам К. Поппер ставил перед собой иные цели - построить теорию понимания (герменевтику).

(15) К. Popper. On the Theory of the Objective Mind. «Acten des XIV. Internationalen Kongresses fur Philosophic», Bd. I. Wien, 1968.

Продолжая линию рассуждения своих предшественников, К. Поппер констатирует, что мир состоит из трех онтологических категорий, или, как предпочитает говорить К. Поппер, трех миров: во-первых, физического мира или мира физических состояний; во-вторых, мыслительного мира или мира мыслительных состояний и, в-третьих, мира понятий или идей в объективном смысле - мира потенциальных объектов мысли. Отношения между этими тремя мирами строятся таким образом, что ь непосредственном взаимодействии находятся первый и второй миры и второй и третий миры, а первый и третий миры могут находиться во взаимодействии только через посредство второго мира - мира субъективного или индивидуального опыта, т. е. не непосредственно. [208]

Внимание К- Поппера направлено главным образом на статус третьего мира. К. Поппер настаивает на том, что следует принять реальность или автономность третьего мира, хотя в то же самое время этот третий мир есть продукт человеческой деятельности. Подобно языку он является ненамеренным и, таким образом, незапланированным продуктом человеческой деятельности. К. Попьер описывает его становление в следующих словах: «В стремлении разрешить ту или иную проблему мы создаем теории. Эти теории создаются людьми: они являются продуктом нашего критического и творческого мышления, которому оказывают большую помощь другие уже существующие в третьем мире теории. Но с того момента, когда мы создаем свои теории, они создают новые, ненамеренные и неожиданные теории, автономные проблемы, которые должны быть разрешены. Это объясняет, почему третий мир генетически есть наш продукт, хотя его онтологический статус автономен»(16). Поскольку, как указывалось, К. Поппера в первую очередь интересовала теория понимания, то указанные предпосылки он обращает в ее сторону и утверждает, что понимание объектов относится к третьему миру. «Я допускаю, - пишет он,-что субъективное состояние понимания относится ко второму миру. Но я констатирую две вещи: а) что оно «прикреплено» к третьему миру и б) что все наиболее важное, что мы можем сказать о нем, состоит в указании его отношений к объектам третьего мира. Это положение, полагаю я, может быть генерализовано и быть пригодным для каждого субъективного акта «познания»: все важные вещи, какие только мы можем сказать относительно акта познания, состоят в установлении объектов третьего мира в этом акте - теорий и теоретических понятий, - а также их отношений к другим объектам третьего мира» (17). Короче говоря, в силу того, что все доступное человеческому уму может быть анализировано только в терминах третьего мира, деятельность понимания состоит в основ-ком в оперировании объектами третьего мира.

(16) К. Рорреr. On the Theory of the Objective Mind, S. 30.

(17) Ibid., S. 31.

Обратим теперь эти предпосылки к проблеме, которая интересует нас. Третий мир у К. Поппера, по сути [209] дела, образует высокоабстрактный язык, в терминах которого только и возможно дать описание познаваемых объектов, принадлежащих первому миру. То, что это есть язык, явствует как из того, какие функции приписывает ему К. Поппер, так и из того, что он сам постоянно уподобляет его собственно языку, а иногда даже включает собственно язык в третий мир, наряду с теориями и теоретическими понятиями. Поскольку этот язык обладает качеством объективности, постольку сделанные в нем описания следует признать объективными. И, следовательно, - прогнозирование, сделанное в терминах третьего мира или, иными словами, в терминах существующих научных теорий, следует признать удовлетворяющим требованию объективности. Но тут возникают две весьма существенные трудности.

Первая обусловливается тем фактом, что третий мир не может непосредственно взаимодействовать с первым миром, или с миром физических состояний. Между третьим и первым миром находится посредствующее звено в виде второго мира или субъективного мира мыслительных состояний, который не только осуществляет приложение категорий третьего мира к объектам первого мира (т. е. описывает объекты первого мира в терминах третьего мира, достигая тем самым понимания их), но фактически является постоянно действующим генератором категорий третьего мира. И хотя по своему онтологическому статусу третий мир признается автономным, сама его генетическая зависимость от второго мира не может все же полностью защитить его от субъективных воздействий.

Вторая трудность заключается в том, что постановка проблемы К. Поппером фактически обходит главную трудность, с которой имеет дело ученый, когда он, выражаясь языком Нильса Бора, новое знание пытается представить в оболочке старых понятий или языковых терминов. Перед лицом этого ученого язык третьего мира предстает расщепленным на обычный язык и язык научных теорий, и основная сущность мучающей его проблемы состоит как раз в противоречиях между одним и другим языком. «Правильный» язык, которого так жаждет ученый, возможен только тогда, когда оба конца сказываются сведенными, когда обе части третьего мира - обычный язык и язык научных идей - находятся [210] в равновесии. Но такого равновесия не бывает и не может быть до тех пор, пока не прекратит свою активность творческая познавательная деятельность человеческого ума. Именно этот посредствующий член в триединстве взаимодействующих миров, более всего заинтересованный в сохранении равновесия между обычным языком и языком научных теорий, постоянно нарушает это равновесие.

Впрочем, теория объективного разума привлекалась нами не для того, чтобы с ее помощью разрешить нашу проблему. Эта теория, как было сказано, должна обеспечить нам возможность взглянуть на эту проблему с новой стороны. Что же она дает нам «дополнительного» в этом отношении?

Прежде всего она дает нам прекрасный пример того, как одна и та же проблема, одно и то же содержание может быть выражено на языке разных теорий (оставаясь в пределах третьего мира), и тем самым обеспечивается многоаспектность их освещения. Другими словами, если даже мы из третьего мира вычтем собственно язык, то и тогда полученный остаток не будет одномерен. Третий мир, понимаемый как язык, состоящий из набора понятий и научных теорий, и используемый для описания объектов первого мира, сам по себе многомерен. Задача лингвиста заключается в том, чтобы сделать эту многомерность явной и сознательно использовать как средство достижения максимально возможной объективности описаний как современных нам «положений дел», так и тех, которые предположительно должны наступить в будущем.

Легко увидеть, что в настоящей работе была намеренно использована и многомерная методика рассуждения (кстати говоря, бессознательно весьма часто применяемая в науке). Суммируя выводы этого рассуждения, мы можем сказать следующее. В триединстве онтологического мира с точки зрения интересующей нас проблемы центральное положение занимает второй мир-мир мыслительных состояний, характеризуемый качеством субъективности и этим своим качеством противопоставляемый объективности первого мира (физического мира) и третьего мира (понятий и идей). Обычный язык оказывается вынесенным за скобки данного 1риединства миров, и, по К. Попперу, его функции фактически [211] берет на себя третий мир. Однако странным образом оба объективных мира - первый и третий - часто вступают в противоречия, и происходит это потому, что третий мир, как язык, оказывается недостаточным для описания объектов первого мира. Говоря именно об этом положении, Нильс Бор указывает, что система старых понятий оказывается слишком узкой для того, чтобы включить в себя новый опыт. Но ведь само понимание и, следовательно, и описание первого мира возможно лишь в терминах третьего мира - как же тогда описывать новые знания, новый опыт, да. и откуда они вообще берутся, если оказываются вне пределов языка третьего мира? Вот тут-то и выступает на сцену собственно язык. Третий мир (даже и в понимании К. Поппера) не является неподвижной категорией; это - динамическая и развивающаяся система, движение которой направлено в сторону достижения возможной объективности (известного приближения к ней). Изменение и обогащение третьего мира обусловлено тем обстоятельством, что он есть производное от второго мира и через него как посредника - от первого мира. Собственно язык (или обычный язык) стремится нейтрализовать те противоречия, которые возникают между первым и третьим мирами,- в этом заключается одна из его основных функций. Если третий мир интерпретировать как первичный язык, то собственно язык можно определить как вторичный язык. Если первичный язык есть язык понимания и познания, то вторичный язык есть язык описания и выражения. Задача заключается в том, чтобы вторичный язык сделать адекватным первичному. А так как этого нет по той причине, что вторичный язык не успевает за изменением первичного языка, и в силу того, что по инерции он сохраняет старую «точку зрения» на «новое положение вещей», необходимо использовать те средства, которые сами дают нам в руки оба языка. Речь идет о нейтрализации того, что мы метафорически обозначили внутренней формой языка и что в первую очередь свойственно обычному языку, раздражающему ученых отсутствием сколько-нибудь разумной логики. Эта нейтрализация может быть достигнута посредством отображения а языке научного описания (т. е. во вторичном языке) многомерности, свойственной первичному языку или третьему миру, представляемому как язык. В результате [212] семантическое пространство языка описания обретет логическую определенность, но отнюдь не однозначность. Иными словами, мы еще раз убеждаемся в том, что необходимо обратиться к конструированию многомерных языков, использование которых может обеспечить бесспорно большую объективность описания научных прогнозов, чем употребление обычного языка.

 

 

8. Человек и знак

 

1

Становление семиотики проходило по двум линиям. Одна линия шла от «эксцентричного американского гения»(1) - Ч. Пирса, другая -от Ф. де Соссюра. В том, что эти первоначально параллельно проходящие линии сошлись, надо видеть знамение нашего времени, поощряющего объединение наук и ожидающего от этих объединений фундаментальных научных результатов. Семиотике еще предстоит оправдать эти ожидания, так как в настоящем своем виде она представляет лишь черновую программу широких исследований, где многое пока неясно - границы, принципы, методы. С целью выявления рабочих возможностей семиотики делаются опыты приложения ее к решению самых разнообразных проблем - это, пожалуй, самое активное направление семиотических изысканий.

По этому поводу много интересных идей было высказано Романом Якобсоном. Нижеследующие замечания (прямым или косвенным образом) находятся в зависимости от его высказываний.

(1) Т. Е. Hill. Contemporary Theories of Knowledge. New York, 1961 (русский перевод: Т. И. Xилл. Современные теории познания. М., J965, стр. 282).

 

2

Семиотике в гуманитарных науках отводят такое же место, какое математика занимает по отношению к естествоведческим наукам, - она должно образовать [214] формальную основу их изучения. Именно потому семиотику можно назвать математикой гуманитарных наук (2). Однако семиотическое изучение гуманитарных наук, разумеется, не отменяет применения и традиционного, оценочного подхода, использующего эстетические, этические, социальные, культурные и подобные им критерии. Хотя субъективизму этих нередко противопоставляется объективизм семиотических методов (в чем и видят их основное преимущество) не следует особенно обольщаться этим свойством семиотики, кроющимся в строгости ее аппарата: до тех пор пока всякий формальный аппарат находится в руках человека, он включает в себя и человека, это заставляет с известной осторожностью отнестись к абсолютным разграничениям между субъективным и объективным. Но дело даже не в этом, а в том, что применение новых методов бывает оправданным лишь тогда, когда они служат новым целям. Точно так же семиотику следует ориентировать не на спор с традиционными методами, и опровержение или повторение их выводов, а на достижение новых решений, недоступных для традиционных методов.

(2) Е. Курилович устанавливает иную зависимость по отношению к лингвистике и к другим социологическим наукам «Семиология должна занимать такое же место, какое занимает математика отношению к естественным наукам» (Y. Кurylоwiсz. Linguistique et tneone du signe. «Journal de Psychologic», 1949, p. 70.

Определение языка как знаковой системы, подлежащей изучению семиотики, является для многих современных лингвистов непреложным постулатом - так как определение самого языка страдает многозначностью, данный постулат приобретает некоторую двусмысленность или, во всяком случае, неясность. С тем чтобы внести в это определение ясность, необходимо начинать с самого начала, имея в виде естественный язык.

Итак, что такое язык? По меньшей мере здесь возможны два ответа, отнюдь не взаимоисключающие. В одном случае мы можем сказать - язык есть средство общения. В другом случае - язык это деятельность общения. Эти два ответа как будто сходятся с разграничением между языком и речью. Но это не совсем так. [215]

Анализируя процесс (деятельность) общения, обычно выделяют сообщение, его кодирование и декодирование. Несколько по-другому деятельность общения можно представить состоящей из следующих трех компонентов: смысловое содержание, заключенное в мыслях одного человека, средство передачи этого смыслового содержания и восприятие смыслового содержания (понимание). Первое членение, откровенно ориентирующееся на теорию информации, фактически имеет дело с двумя величинами - сообщением и кодом. С точки зрения деятельности общения перед нами два процесса - кодирование сообщения и декодирование сообщения, отличающиеся друг от друга лишь прямо противоположными порядками развертывания процессов. Здесь фактически нет места для разграничения между языком и речью - они просто не нужно(3). Не удивительно, что это разграничение трактуется как изжившее себя и не сулящее ныне никаких реальных научных перспектив. Данное членение сосредоточивает внимание исследователя преимущественно на коде и таким образом сливает два приведенных выше возможных ответа на вопрос о природе языка в один, в соответствии с которым язык в качестве кода есть средство общения. Оно имплицитно предполагает, что знаковым образованием является лишь то, что преобразовано по правилам кода, и процессы кодирования и декодирования суть процессы создания и разрушения знака. Соответственно в ведомство семиотики поступает только некоторая часть процесса общения.

(3) Хотя иногда и отождествляют сообщение с речью, а код с языком.

Второе членение, не ограничиваемое определенной ориентацией, дает возможность более свободной интерпретации, лучше согласующейся с природой изучаемых явлений. Оно, в частности, не обходит разграничения между языком и речью, в пользу которого было приведено много достаточно основательных аргументов, и, более того, рассматривает его как одну из основных предпосылок интерпретации тех трех величин, на которые оно разлагает деятельность общения.

Если быть достаточно последовательным, то та величина, которая согласно первому членению определяется [216] как код, скорее должна быть идентифицирована с речью (в соссюровском понимании этого термина). Именно поэтому как раз есть все основания определять речь как средство общения. Но что же в таком случае представляет язык? Определяя тот или иной объект, мы согласуем свое определение с назначением объекта - в соответствии с этим принципом речь и определяется указанным образом, т. е. как средство общения. Язык, хотя и принимает обязательное участие в деятельности общения, по своему назначению не является средством общения. Его основное назначение относится к иной области - дискретизации смыслового содержания, которая и создает предпосылки для деятельности общения во всех ее звеньях. Следовательно, язык есть система дискретных единиц, содержание которых обусловливается тем фактом, что сам процесс дискретизации осуществляется применительно к явлениям «внешнего мира» в широком смысле этого слова (сюда фактически относится все, что образует смысловое содержание). Обычно в этом случае говорят о соотнесенности с явлениями «внешнего мира». Если использовать этот термин, то можно сказать, что конечное звено в деятельности общения - понимание - есть узнавание этой соотнесенности.

Таким образом в деятельности общения в речи реализуются для целей общения дискретные единицы языка. Такого рода реализация не обязательно имеет речевые формы. Она может осуществляться и в других средствах общения - жесте, мимике и пр. Все это в целом образует .коммуникативное поведение человека. Деятельность общения посредством речи - лишь один из видов коммуникативного поведения, который находится в активном взаимодействии с другими видами. Изолированное изучение деятельности общения посредством речи допустимо лишь как методический прием, учитывающий сопровождающие его ограничения.

Дискретность - одно из основных качеств знака. Она должна быть выражена тем или иным способом, иначе она окажется неопознаваемой. Речь и располагает для этого набором соответствующих средств, делающим возможным восприятие смыслового содержания, заключенного в дискретных единицах. Следует при этом подчеркнуть, что смысловое содержание знака образуется самой дискретностью (это явствует из приведенных [217] выше рассуждений). Точнее, смысловое содержание и дискретность знака абсолютно взаимозависимы.

Определение речи как знакового образования основывается на указанных трех ипостасях знака (не исключающих наличия у него и других черт) - дискретности, двусторонности, взаимообусловленности смыслового содержания и дискретности.

Приложимы ли эти характеристики к языку? Язык сам по себе - абстракция (подобно, например, фонеме), и как абстракция он представляет собой основанную на дискретности систему чистых отношений. Сам по себе, рассматриваемый изолированно (что можно сделать лишь искусственным путем), он не носит «выраженного» характера. Поэтому язык с одинаковым основанием можно определять как систему чистых отношений и как систему чистых «значений». Реально язык существует лишь в своих воплощениях, имеющих «полную» знаковую форму. Одна из этих реализаций воплощается в речи. Но язык имеет и другую реализацию, и эта другая реализация воплощается в мышлении, которое также имеет знаковую форму.

Но если знаковость речи, по-видимому, уже не требует доказательств, то утверждение о знаковом характере мышления нуждается в доказательной аргументации, и решающее слово должно здесь принадлежать психологам. В этом месте придется прибегнуть к некоторому количеству цитат, так как это - область мало знакомая лингвистам, хотя ныне и азартно осваиваемая ими в процессе формирования психолингвистики.

 

3

Свое учение о знаковой опосредованности человеческой психики Л. С. Выготский, влияние работ которого не только не уменьшается, но за последнее время даже возрастает»(4), впервые и наиболее полно разработал в «Истории развития высших психических функций», созданной еще в двадцатых годах, но опубликованной лишь в 1960 году в книге «Развитие высших психических функций [218] (из неопубликованных работ)». Это учение, кстати говоря, решает в единственно правильном-психологическом - ключе многие вопросы, сформулированные позднее в гипотезе Сепира - Уорфа.

(4) А. В. Брушлинский. Культурно-историческая теория мышления. В кн.: «Исследования мышления в советской психологии». М-, 1966, стр. 173.

Основной идеей, проходящей через все работы Л. С. Выготского, является идея о том, что производящей причиной психического развития и основой, обеспечивающей деятельность мышления, является знак, который отождествляется у него со словом. Он пишет: «В высшей структуре функциональным определяющим целым или фокусом всего процесса является знак и способ его употребления. Подобно тому, как применение того или иного орудия диктует весь строй трудовой операции, подобно этому характер употребляемого знака является тем основным моментом, в зависимости от которого конструируется весь остальной процесс» (5). Способность создавать и использовать знаки (он присваивает ей наименование сигнификации), по мысли Л. С. Выготского, есть тот демаркационный признак, который отличает человека от животного. «Если основная и самая общая деятельность больших полушарий у животных и человека есть сигнализация, то основной и самой общей деятельностью человека, отличающей в первую очередь человека от животного с психологической стороны, является сигнификация, т. е. создание и употребление знаков.... Сигнификация есть создание и употребление знаков, т. е. искусственных сигналов» (6). С психологической точки зрения знак, следовательно, можно определить как искусственный стимул, регулирующий индивидуальное и социальное поведение. «Согласно нашему определению, всякий искусственно созданный человеком условный стимул, являющийся средством овладения поведением - чужим или собственным, - есть знак. Два момента, таким образом, существенны для понятия знака: его происхождение и функция»(7). Л. С. Выготский в дальнейшем изложении и останавливается как на одном, так и на другом. В данной связи о становлении знака речь будет ниже, а определением [219] функции знака начинается эта серия цитат.

(5) Л. С. Выготский. Развитие высших психических функций. М., I960, стр. 160.

(6) Там же, стр. 1М.

(7) Там же, стр. 109.

Эту серию следует закончить цитатой, в которой знак характеризуется как внешнее по отношению к человеку приспособление, используемое для осуществления психической деятельности, «подобное орудиям в трудовой операции».

Характеризуя знак с этой стороны, Л. С. Выготский разумеет «инструментальную функцию знака. При этом [говорит он] мы имеем в виду выполняемую знаком функцию стимула - средства по отношению к какой-либо психологической операции, то, что он является орудием деятельности человека»(8).

Как концепция знака, так и характеристика его инструментальной роли не оставались неизменными у Л. С. Выготского. «Если вначале он специально не учитывал значения у знака, то впоследствии он все больше внимания уделяет смысловой стороне знакового средстса психического развития»(9). Можно сказать, что его понимание мышления все больше стало учитывать значение и влияние языка в определенном выше смысле. Не делая пока всех возможных выводов из высказываний Л. С. Выготского о характере мышления, представляется правомерным констатировать в нашем рассмотрении следующее: мышление и речь представляют собой две формы рализации языка, выделение которого в отдельную категорию возможно лишь посредством абстракции. Именно наличием общей языковой основы следует объяснять многократно отмечавшуюся тесную связь мышления и речи (последнюю, правда, не принимая разграничения между языком и речью, обычно именуют языком). Ко всем трем категориям применимы выделенные выше основные характеристики знака - дискретность, двусторонность, взаимообусловленность смыслового содержания отдельных единиц и дискретности. Отсюда следует, что все три названные категории являются знаковыми образованиями. Таким образом, семиотике подведомственны в одинаковой мере все три [220] категории и все члены, образующие в своей совокупности деятельность общения. С семиотической точки зрения и можно, и нужно изучать и язык, и речь, и мысль. Все эти выводы дают основание взглянуть на (говоря словами Л. С. Выготского) «инструментальную функцию знака» иначе, чем это делается в указанном первом членении, выделяющем код и сообщение.

(8) Л. С. Выготский. Развитие высших психических функций, стр. 121.

(9) А. В. Брушлинский. Культурно-историческая теория мышления, стр. 133. Эволюция взглядов Л. С. Выготского на психологическую роль знака получает свое завершение в книге «Мышление и речь». М.-Л., 1934.

 

4

В первом членении знак рисуется довольно нехитрым механизмом, к которому, по сути дела, прибегают лишь с той целью, чтобы придать сообщению форму, доступную восприятию другого человека. Как пишет Л. Ельмслев, «знак» характеризуется прежде всего тем, что он является знаком для чего-то... «Знак» функционирует, обозначает, указывает; «знак» в противоположность незнаку есть носитель значения» (10). В соответствии с этими предпосылками у знака, как двустороннего образования, выделяют план выражения и план содержания, а инструментальную функцию знака сводят к «обмену мыслей, передачи значений с помощью знаков» (11). Кодирование сообщения, следовательно, можно представить в виде образования знака посредством соединения плана содержания с планом выражения. Это разумеется, предельно упрощенное изложение данной концепции, но если внимательно разобраться, то в конечном счете именно к таким элементарным представлениям она и сводится. Мало что изменяется, когда эти представления трансполируются в психику. В этом случае мы получаем, например, следующее: «Знак является материальным предметом... Следует лишь заметить, что функционирующие в процессе общения материальные знаки отражаются в их сознании в виде чувственных образов этих знаков и поэтому во всех процессах мышления, протекающего в форме внутренней речи, в качестве знаков могут функционировать чувственные образы материальных знаков, т. е. явления психические. Однако при всех условиях необходимо помнить, что представляемые знаки - это лишь образы материальных знаков, следовательно, представляемыё [221] знаки производны, вторичны по отношению к материальным, и их функционирование целиком зависит от последних, определяется ими» (12).

Во всех вариантах данной концепции знаку приписывается роль выразителя во вне мыслительного содержания, которое, правда, сформировывается как отражение речевых знаков, вследствие чего мышление получает неизбежную трактовку как оперирование словом. Мимоходом следует отметить, что к этой идее в последних своих работах склонялся и Л. С. Выготский, у которого «мышление оказывается ... производной функцией словесного знака» (13).

(10) Л. Ельмслев. Пролегомены к теории языка. «Новое в лингвистике», вып. 1. М., 1960, стр. 302.

(11) А. Шафф. Введение в семантику. М., 1963, стр. 171.

(12) Л. О. Резников. Гносеологические вопросы семиотики. Л., 1964, стр. 39.

(13) С. Л. Рубинштейн. Основы общей психологии. М., 1940, стр. 339.

В действительности знаку принадлежит более существенная роль. Если принять положение о знаковости всех трех компонентов (членов) деятельности общения, то неизбежно придется сделать вывод о том, что нет надобности трансполировать ни мысль в речь, ни речь в мысль. Точно так же не следует представлять эту трансполяцию в виде образования знака (кодирование) и разрушения знака (декодирование). И то и другое суть знаковые по своей изначальной природе образования, -представляющие реализацию дискретного образования - языка. Эта реализация заключается как раз в выражении «невыраженной» в языке двусторонности знака в двух формах - в мысли и в речи. Воплощение мысли в речь есть всего лишь перевод одной формы знаков в другую форму (перекодирование). Это значит, что до того, как осуществить передачу посредством речи некоторого мыслительного содержания, оно уже должно существовать в знаковой форме. Образование этого мыслительного содержания есть процесс познания. Механизм познания, следовательно, действует через знак. И если в результате познавательной деятельности человека создаются понятия, то следует признать, что создание понятия есть вместе с тем образование знака. Пожалуй, самая существенная роль при этом принадлежит языку, который, осуществляя дискретизацию, устанавливает одновременно и смысловые границы каждой дискретной единицы (в силу взаимозависимости дискреткости [222] и смыслового содержания). Они затем получают свое реальное воплощение в единицах речи и мысли.

«Инструментальная функция знака» (в данном случае, но не всегда, о чем ниже) состоит в образовании понятия, «сигнификация, т. е. создание и употребление знаков» есть процесс познания, и поэтому «фокусом всего процесса (познания. - В. 3.) является знак и его употребление».

Изложенная концепция согласуется с физиологической трактовкой мыслительной деятельности, в частности, в трудах И. М. Сеченова, который обладал поразительной способностью излагать свои идеи в терминах и категориях, как будто специально ориентированных на современные проблемы, а также и в работах И. П. Павлова,

Рисуя картину развития мышления из ощущения, И. М. Сеченов в качестве первой ступени этого процесса называл становление предметной мысли, которая «служит чувственным отражением внешних предметов и их зависимостей»(14). Уже на этой первой ступени мысль приобретает дискретный характер, но не имеет еще завершенной формы. «Предметная мысль представляет членораздельную группу, в которой члены с предметным характером могут быть связаны между собой на три разных лада: сходством, пространственным отношением (как члены неподвижной пространственной группы) и преемством во времени (как члены последовательного ряда)»(15).

(14) И. М. Сеченов. Элементы мысли. «Избранные философские и психологические произведения». М., 1947, стр. 467.

(15) И. М. Сеченов. О предметном мышлении с физиологической точки зрения, стр. 378.

Вторая ступень есть становление отвлеченного мышления или преобразование «чувственных конкретов» в «абстракты», которые обладают всеми характерными чертами знака. И. М. Сеченов называл подобное преобразование символизацией (его можно уподобить «сигнификации» Л. С. Выготского). Особо следует подчеркнуть ют момент, что преобразование «чувственных конкретов» в «абстракты» И. М. Сеченов представлял как параллельный процесс, проходящий в плоскости мыслительной (по И. М. Сеченову, «внутренняя символизация») [223] и в плоскости речевой (по И. М. Сеченову, «внешняя символизация»). «Когда же мысль человека,- писал он, - переходит из чувственной области во внечувственную, речь, как система условных знаков, развившаяся параллельно и приспособительно к мышлению, становится необходимостью» (16). Так возникают две параллельные и соотносимые (через язык) знаковые системы - система речевых единиц и система мыслительных единиц или понятий, представляющих «внутреннюю репрезентацию определенных классов опыта» («the internal representation of a certain class of experiences») (17).

С тем чтобы подчеркнуть другую сторону процесса становления знака, а именно формирование у него определенного смыслового содержания, обусловленного дискретизацией, И. М. Сеченов, наряду с термином «символизация» ( - возникновение знака), вводит другой - «идеализация» (=становление смыслового содержания). Он пишет по этому поводу: «...по мере символизации, чувственные продукты исходных инстанций становятся всe более и более способными принимать форму мыслей или идейных состояний. Оттого символизацию впечатлений справедливо называют также идеализацией их» (18). Идеализация, следовательно, есть процесс превращения данных опыта в «собственность знака» (В. Гумбольдт в свое время писал «in Eigenschaft des Geistes»). Это - механизм, деятельность которого подчинена образованию знака. «Сумма всех подобных превращений, обязательная для всех сфер мышления, начиная с предметного, составляет то, что можно назвать вообще переработкой исходного чувственного или умственного материала в идейном направлении» (19).

(16) И. М. Сеченов. Элементы мысли, стр. 497.

(17) J. Carroll. Language and Thought. New Jersey, 1965, p. 81.

(18) И. М. Сеченов. Элементы мысли, стр. 494.

(19) Там же, стр. 405.

До сих пор, однако, речь шла о «выраженных» знаковых системах, в которых реализуется язык. Но каково место самого языка в описанных процессах и - самое главное - обладает ли он какой-либо физиологической спорой? На этот вопрос отвечает учение И. П. Павлова о второй сигнальной системе - той самой «чрезвычайной [224] прибавке к механизмам нервной деятельности»(20), которая так резко различает нервную деятельность животных и человека. В своем обзоре основных концепций И. П. Павлова Е. В. Шорохова пишет: «В учении о второй сигнальной системе мышление и речь характеризуются в единстве как стороны единой физиологической деятельности: вторая сигнальная система служит физиологической основой мышления и речи»(21). Как известно, стержневое положение в учении И. П. Павлова есть положение о том, что нервная деятельность является рефлекторной деятельностью и что она имеет сигнальное значение для организма. Именно о сигнальном значении рефлексов первородно заложено качество дискретности, но если в первой - «предметной» - сигнальной системе эта дискретность не получает своего оформления, то во второй - «символической», «идеализированной», а точнее говоря, получающей знаковый вид - сигнальной системе эта дискретность получает свое завершение. Она и есть физиологическая основа того явления, которое выше было определено как язык.

(20) И. П Павлов. Полное собр. соч., т. III, 2. М.-Л., 1951, стр. 335.

(21) Е. В. Шорохова. Учение И. П. Павлова о высшей нервной деятельности и его значение для психологии мышления. «Исследования мышления в советской психологии». М., 1966, стр. 104.

 

5

Для того чтобы можно было осуществить семиотическое изучение мыслительного и речевого функционирования знаковых систем, надо установить, что является единицами языка и мысли, а также знать правила оперирования этими единицами. Эти последние, разумеется, обусловливаются определенными целями - вот с них, видимо, и следует начинать рассмотрение всего комплекса данных вопросов.

Целью речи является коммуникация - это определение, очевидно, не вызывает ни у кого возражения. Сложнее обстоит дело с мыслью. Здесь приходится выбирать то или иное определение и использовать его в качестве рабочей (операционной) предпосылки. В данной работе будет использовано определение Ж. Пиаже в силу того [225] обстоятельства, что оно лучше других соответствует аспекту, в котором разбирается проблема взаимоотношения выделенных компонентов деятельности общения. Согласно Ж. Пиаже, мышление служит целям постепенного развертывания индивидуальной способности конструировать внутреннюю «модель» окружающего человека мира, в процессе чего производятся манипулирования с этой моделью, чтобы сделать заключения о развитии мира объективной действительности и установить возможные результаты возможных действий в отношении ее(22). Это определение отнюдь не исключает других, например, определения мышления как высшего продукта особым образом организованной материи - мозга, активного процесса отражения объективного мира в понятиях, суждениях, теориях и т. п. Или как процесса взаимодействия познающего субъекта с познаваемым объектом, ведущей формы ориентирования субъекта в действительности и пр. Однако эти и подобные им другие определения, как бы бесспорны и обоснованны они ни были, не дают возможности прямого и непосредственного подхода к изучению мышления с той стороны, которая интересует нас в данном случае.

(22) Y. Рiaget. La psychologic de l'intelligence, 1947.

В качестве основной единицы речи обычно называют слово (морфема в речи может быть выделена лишь в процессе абстракции). Слово наиболее полно выражает коммуникативные функции. Правда, можно было бы возразить, что еще более полно эти функции способно выполнять высказывание или предложение. Но в этом случае мы уже выходим за пределы знакового уровня, так как ни высказывание, ни предложение не являются сами по себе знаками, хотя и конструируются из знаков. Кроме того, высказывание или предложение - это уже не единица и не простая совокупность единиц, но единица (или единицы) плюс правила оперирования ею (или ими). С другой стороны, если мы спустимся ниже слова, то окажемся за пределами дискретных отношений, устанавливаемых языком, и, следовательно, оторвемся от него, что категорически запрещается правилами взаимоотношений языка, речи и мысли, правилами, которые носят конституционный характер. С физиологической точки зрения мы в этом случае допускаем [226] проступок, который вступает в противоречие с сущностью слова как элемента второй сигнальной системы. Таким образом, все, что ниже слова, относится к речевой «технике», подчиненной тому, чтобы достаточно совершенным образом (с запасом «foolproof'a») способствовать «узнаванию» смыслового содержания, заключенного в слове, т. е. пониманию.

Единицей мысли является понятие, которое, как указывалось выше, есть внутренняя репрезентация определенного класса опыта. Применительно к понятию можно повторить то, что говорилось о слове. Более сложные явления мышления - суждение или теория - также поднимаются над знаковым уровнем, они также - сложные образования, состоящие из единиц плюс правила оперирования ими, и, наконец, то, что находится ниже понятия, - «предметная» мысль, поскольку она не подвергнута «символизации» и «идеализации», также оказывается ниже знакового уровня.

Остается лишь дать наиболее общее представление (большего в пределах настоящей работы не удастся сделать) о правилах оперирования единицами речи и мысли, составляющих их синтаксис. Здесь, видимо, с наибольшей четкостью должно проявиться целевое назначение обеих знаковых систем. Из единиц речи - слов - строится предложение. Из единиц мысли - понятий- строится суждение. Следовательно, в одном случае перед нами синтаксис предложения, а в другом - синтаксис суждения. Идентичны ли они, а если нет, то чем различаются? И как они соотносятся друг с другом, если только существуют оба?

С самого начала ясно, что идентичности мы тут не обнаружим уже в силу того, что обе системы состоят из разного рода знаков и ориентируются на разные цели. Но вместе с тем у них есть известная общность, обусловленная их единой природой - знаковостью. Задача их исследования как раз и заключается в том, чтобы выявить различия, связанные с различием целей, и установить общность, коренящуюся в знаковости их строения и тем самым подчиняющую их единым семиотическим закономерностям.

Различия, как мы видим, обнаруживаются уже в самих единицах. Следует при этом принять во внимание то обстоятельство, что до сих пор говорилось лишь об [227] единицах речи и мысли и не упоминалось об единицах языка. В этом есть свой резон, и заключается он в том, что об единицах языка нельзя говорить независимо от синтаксиса языка. Происходит это потому, что единицы языка устанавливаются через его синтаксис, так как они - единицы отношений. Синтаксис языка устанавливает раздельность (дискретность) единиц и воплощается в системе отношений, которая вместе с тем есть язык, Но так как дискретность одновременно создает смысловые границы единиц, язык, как указывалось, есть также система чистых «значений». Язык ниоткуда не получает раздельности, он сам механизм образования этой раздельности, и в этом его назначение, отличное от тех назначений, которые имеют речь и мысль. Дискретность единиц этих последних производна от дискретности языка - язык образует основу дискретности единиц речи и мысли и вместе с тем их смысловых содержаний. Язык, следовательно, «снабжает» речь и мысль одновременно и дискретностью, и «значениями», выступая таким образом в качестве механизма создания в этих двух «планах» знаков разного рода.

Общность единиц речи и мысли состоит в том, что они имеют единую дискретную основу, обеспечиваемую языком. Это одно, а другое заключается в том, что дискретные операции языка осуществляются на едином материале - «внешнем мире», или мире действительности, что приводит к тому, что у единиц мысли и у единиц речи оказывается одно и то же содержание. Но далее включается функциональное различие мысли и языка. Соответственно с этим происходит и дифференциация «инструментальных функций знака», которых, следовательно, оказывается две (а не одна, как об этом говорилось выше). В деятельности мышления происходит образование семиотической модели мира, и это образование делается возможным лишь с помощью знака. Конструкция модели мира строится из понятий, которые суть знаковые образования, и поэтому мы и утверждаем, что знак есть универсальное средство познания. В деятельности речи знак служит уже другой цели, и соответственно единицы речи как знаковые образования оказываются средством общения. Таким образом, одна «инструментальная функция знака» заключается в том, что он является средством познания, а другая - в том, что он является средством общения. [228]

Эти функциональные различия знака приводят к тому, что в обоих указанных видах его применения используется разный синтаксис и разная синтаксическая «техника». В первом случае (знак - средство познания) мы имеем дело с единой общечеловеческой физиологической и психологической основой, в результате чего синтаксис мышления стоит над национальными разграничениями. Но он, разумеется, имеет различные индивидуальные градации в отношении своего совершенства, обусловленные степенью культурности, профессией, личной одаренностью и пр. Во втором случае (знак - средство общения) приходится подчиняться кодексу строгих правил, условно принимаемых в целях обеспечения всеобщей удобопонимаемости. Именно поэтому речевой знак обладает социальной трансполяцией.

Синтаксис речи носит линейный характер. Напротив того, синтаксис мысли характеризуется целостностью и комплексностью. Линейная последовательность речевых высказываний строится из определенных наборов элементов и отношений разных уровней и притом в последовательно иерархическом порядке. Мышление оперирует смысловыми комплексами большей или меньшей сложности, обращаясь с ними как со смысловыми единствами - понятиями. В образовании этих смысловых комплексов мышление не следует вербальным моделям, почему и бывает так трудно определять понятия через слова. Так, речевые последовательности Совет народных комиссаров или Московский государственный университет с точки зрения мысли - смысловые единства, что, кстати говоря, находит и свое речевое выражение в образовании из них речевых единств посредством аббревиатур - Совнарком (или СВН) и МГУ. Даже когда подобных аббревиатур в действительности не существует, сама потенциальная возможность их образования говорит о том, что в мышлении им соответствуют комплексные единства. Например, для Грамматики русского языка вполне возможно образовать аббревиатуру, вроде граммрусяз. О потенциальной сложности подобных комплексов говорят такие образования, как Мосгорпроизвод-быткоопинснабсбыт. Не менее характерны в этом отношении всякого рода композита, которые широко используются в ряде языков (например, в немецком) и фразеологические единства. [229]

Подобная комплексность характерна не только для синтагматического плана мышления, но также и для парадигматического. Психологические исследования показали, что для мышления типично оперирование «семантическими полями», объем которых определяется объемом непосредственной памяти и в количественном выражении следует установленному Дж. Миллером ма-1ическому числу семь, плюс или минус два(23). При преобразовании («перекодировании») мысли в речь происходит поиск в «поле» наиболее подходящего для данного контекста слова - это и есть то стремление «поймать слово за хвост», которое знакомо многим и которое обычно рисуют как «муки слова».

Рассматривая умственную деятельность человека со строго физиологической точки зрения, И. П. Павлов писал: «Синтез и анализ условных рефлексов (ассоциаций) в сущности те же основные процессы нашей умственной деятельности»(24). Это положение ныне получило более широкое значение. «Уровень знаний в настоящее время позволяет определенно сказать, что взаимодействие анализа и синтеза составляет основу всех форм мыслительной деятельности человека. Наиболее разработанной формой этого взаимодействия является синтез через анализ»(25). Ясно, что такого рода формы мыслительной деятельности требуют иных синтаксических средств. Мышление, видимо, предпочитает действовать не иерархическим и не строго логическим методом, последовательно перебирая все возможные варианты и таким путем стремясь к заключению, а релейным и эвристическим. А это накладывает свой отпечаток на синтаксис мышления - он не нуждается во всех тех корреляционных элементах, которые являются костяком синтаксиса речи и без которых в речи не представляется возможным установить смысловые отношения компонентов предложения. Недаром при сопоставлении предложения и суждения приблизительный параллелизм (но не тождество) устанавливается лишь между субъектом и предикатом, с одной стороны, и подлежащим [230] и сказуемым -с другой. Что же касается второстепенных членов предложения (определение, дополнение и пр.), то они не находят себе соответствия в суждении. О мыслительных параллелизмах речевых корреляционных элементов и подавно не приходится говорить.

(23) См. J. Miller. The Magical Number Seven, Plus or Minus Two. «Psychological Review», LXIII, 1956.

(24) И. П. Павлов. Полное собр. соч., т. Ill, 2, стр. 335.

(25) Е. В. Шорохова. Учение И. П. Павлова о высшей нервной деятельности и его значение для психологии мышления, стр. 96.

Сказанное отнюдь не исключает очень больших речевых «включений» в мысль. Иногда она даже полностью следует вербальным моделям, как это, например, имеет место во «внутренней речи». Но «внутренняя речь» - не мысль, и совершенно справедливо она продолжает именоваться «речью». Мысль может также использовать отдельные речевые единицы или целые серии их, которые входят в стандартные наборы и исполняют роль «полуфабрикатов» в процессе преобразования мысли в речь. Однако на своем высшем, «чистом» уровне мысль опирается на эвристический синтаксис и приобретает характер своеобразного шифра, так как в стремительном беге к заключению целые куски суждения объединяются в мысли во временно не расчлененные смысловые комплексы (нередко условно обозначаемые «для себя» теми же речевыми единицами и наделяемые тем самым иной функцией), к которым мысль еще вернется и развернет их, когда предварительное заключение будет достигнуто и возникнет необходимость проверить все звенья суждения (или теории) и представить его в полной форме(26).

И вот здесь следует отметить то капитальное значение, которое знак приобретает в описанных процессах. Имеется в виду замечательное свойство знака, которое Ч. Пирс многократно отмечал в своих работах, варьируя и уточняя его определение. «Знак не есть знак, если только он не переводит себя в другой знак, в котором он получает более полное развитие»(27). «Все назначение [231] знака состоит в том, что он будет интерпретирован в другом знаке» (28). «Знак есть нечто, зная которое, мы узнаем нечто большее» (29). Эти высказывания дают возможность с новой стороны взглянуть на роль знака в интеллектуальной жизни человека.

(26) Для целей семиотической интерпретации эвристических процессов мышления особый интерес представляет опыт рассуждения вслух во время игры в шахматы двух гроссмейстеров - М. Таля и Д. Бронштейна. Они находились в изолированных друг от друга помещениях, а их размышления над очередными ходами транслировались в третье помещение одновременно с демонстрацией ходов. Стенографическая запись этих мыслей вслух напечатана в иллюстрированном обозрении «Неделя> (приложение к газете «Известия») в № 13 за 1966 г.

(27) «Collected Papers of Charles S. Peirce», V, § 594.

(28) «Collected Papers of Charles S, Peirce», VIII, § 191.

(29) Ibid., § 832. Кстати говоря, Ч. Пирсу принадлежит и следующий тезис: «Всякая мысль есть знак» («Collected Papers of Charles S. Peirce», I, § 538).

Знаковые системы мысли и речи не носят закрытого и конечного характера, так как они находятся в постоянных отношениях с явлениями внешнего мира и с общественной средой, в которой протекает жизнь человека. Эти «экстразнаковые» феномены являются неиссякаемым источником усложнения и обогащения речи и мысли. Но если абстрагироваться от них, то и в этом случае семиотические системы речи и мысли, так сказать, «сами по себе» оказываются способными порождать новое знание (в отличие от любых видов логических и вычислительных машин) посредством взаимной интерпретации знаков.

Порождающие качества семиотических систем мысли и речи так же, как и их реализация синтаксическими средствами обеих систем, должны составить предмет особого рассмотрения. Но даже и без специального углубления в эти вопросы ясно, что они в новом свете представляют возможности логико-математической формализации трансформационных отношений, что можно считать одной из излюбленных тем современной лингвистики. Такие семиотические системы, как знаковые системы мысли и речи, способны генерировать новое смысловое содержание, и поэтому они не могут укладываться в формальные принципы, основой которых является тавтологичность. Обращаясь при этих условиях, к формализации, мы должны, по сути дела, ожидать от нее способности предсказуемости появления нового знания.

Знак на пути развития человека - одно из самых его замечательных приобретений, придавшее механизму его умственной деятельности многостороннюю силу и могучее совершенство. Можно утверждать, что знак является неотъемлемым инструментом познавательной деятельности человека. [232]

 

 

9. Разграничение между языком и речью как выражение двойственности объекта лингвистики

Теперь, когда лингвистика накопила достаточный опыт изучения своего объекта, мы имеем все основания сказать, что самой существенной чертой этого объекта является его двойственность. Все языкоседы, от В. Гумбольдта до Н. Хомского, пристально занимавшиеся лингвистической теорией, явственно ощущали и неизменно отмечали двойственность объекта своего изучения, и каждый из них считал необходимым осмыслить и определить эту двойственность (1). Проводимые ими разграничения между epyov и evspyeia, схемой и узусом, кодом и сообщением, компетенцией и употреблением и т. д., разумеется, далеко не тождественны, но псе они в конечном счете имеют в виду все ту же двойственность объекта лингвистики, выражая ее в различного рода дихотомических формулах. Каждый из языковедов, выдвигающих свою дихотомическую формулу, обращает естественным образом преимущественное снимание на один из аспектов или на некоторую одну совокупность аспектов, на основе которых проводится их разграничение. Поэтому при возможно полном и адекватном определении двойственности объекта изучения лингвистики надо воспользоваться всем тем, что [233] говорили и Гумбольдт, и Соссюр, и Хомский, и другие языковеды по поводу этой двойственности, и учесть все те принципы, на основе которых они проводили свои разграничения. Разумеется, при этом необходимо будет считаться с общенаучным контекстом, в котором проводилось это разграничение, с теми философскими системами, в терминах которых осуществлялось определение лингвистических категорий, и, наконец, с местом, которое занимает данное разграничение в конкретной лингвистической теории, - все это, конечно, очень запутывает общую картину двойственности нашего объекта. Но только такой совокупный подход, выходящий за узкие пределы лишь соссюровского разграничения, даст возможность подойти к адекватному пониманию тех явлений, тех фундаментальных для всей лингвистики дихотомических разграничений, которые удобства ради и совершенно условно можно продолжать именовать языком и речью.

(1) Подробный и компетентный обзор разных точек зрения по этому вопросу см. в работе Т. С. Шарадзенидзе. Проблема взаимоотношения языка и речи. Тбилиси, 1971.

Хотя разграничение между языком и речью (здесь и далее эти обозначения употребляются в указанном условном смысле) делалось многими языковедами, в наиболее явной и решительной форме это все же было сделано Соссюром. Именно поэтому вся послесоссюровская лингвистика в основном развивалась под знаком этого разграничения. Влияние Соссюра в данном случае проявляется также и в том, что он, проведя разграничение между языком и речью и определив их как «разные вещи», повернул всю лингвистику в сторону изучения языка, оставив в пренебрежении речь. Правда, все последние события науки о языке, связанные с выработкой различных процедур формализации языка, построением строгих моделей и развитием генеративной лингвистики, казалось бы, ушли от проблемы языка и речи или, лучше сказать, перешагнули через нее, лишив ее всякой актуальности. Однако в действительности они только углубили разрыв между языком и речью, так как все они имеют дело только с языком, игнорируя речь. Положение не исправила и прикладная лингвистика, ориентирующая свои исследования на деятельность языка и работающая по преимуществу с такими речевыми образованиями, какими являются тексты. Во многих случаях она необъяснимым образом проходила мимо двойственной природы объекта лингвистики. Она [234] также попыталась перешагнуть через нее. И именно тогда, когда прикладная лингвистика не учитывала разграничения между языком и речью (не обязательно в соссюровской форме), она терпела свои самые большие поражения. Примером того может служить проблема автоматического (машинного) перевода, которая, имея дело с речевыми последовательностями (текстами), стремилась совладать с ними методами, применяемыми при анализе языка.

Разграничение между языком и речью истолковывается по-разному, но, как бы оно ни толковалось, оно, по-видимому, должно носить абсолютный характер. Иными словами, речь и язык, употребляя выражение Соссюра, должны определяться как «разные вещи». Для такого решения современная лингвистика обладает многими аргументами, если даже и отмыслиться от того существенного и упоминавшегося уже обстоятельства, что, как показывает опыт последних десятилетий, лингвистическое исследование можно целиком располагать в одной плоскости - плоскости языка. В последнее время принято язык и речь противопоставлять друг другу, как ограниченное (язык) неограниченному (речь). Считается, что в последней (т. е. речи) повторяется один и тот же набор единиц и правил (что и составляет язык), не внося в их состав ничего нового, но допуская бесконечность их комбинаций. Однако такой принцип разграничения между языком и речью не только не дает оснований рассматривать их как «разные вещи», но скорее сближает их. Оба они фактически располагаются в одной плоскости и трактуются как явления одного порядка, отличаясь друг от друга лишь в количественном отношении: язык располагает конечным набором единиц, а речь - неограниченна в их комбинациях. На основе данного принципа принято также различать язык и речь и по всякого рода объективным признакам, например, лексическим или синтаксическим с обязательным учетом статистических соотношений их встречаемости(2). Но все ото внешние и безусловно вторичные признаки, лежащие [235] на поверхности и не затрагивающие существа явлений. Самое же главное заключается в том, что для выделения этих вторичных объективных признаков фактически надо уже располагать точным критерием для определения того, что относится к языку, а что - к речи, иначе неоткуда будет получать эти признаки.

(2) Примеры такого рода разграничений можно найти в книгах: G. Herdan. Type-token mathematics. 'S-Gravenhage, 1960; P. Guirand. Problems et metodes de la statistique linguistique. Paris, 1960; Б. Н. Головин. Язык и статистика. А1, 1971.

Не менее популярными являются обильные варианты определения различия между языком и речью, в основе которых лежит тезис о том, что речь - не что иное, как использование языка, язык в действии. В качестве примера подобных определений языка и речи можно привести слова В. М.. Солнцева из его недавней книги: «Речевые произведения - это язык в действии, точно так же как сама речь - это язык в своем использовании, т. е. функционирование языка»(3). Эта точка зрения, по сути дела, навсегда запирает человека в границах языка и сводит деятельность общения и деятельность мышления людей к тавтологическому процессу использования тех конечных единиц (и правил их комбинирования), которыми располагает язык. Она совершенно не учитывает тех качественно новых явлений, которые характеризуют речь и которые, конечно, никак нельзя свести к «сверхязыковому остатку», получаемому посредством механического вычитания из некоторой совокупности высказываний языка.

(3) В. М. Солнцев. Язык как системно-структурное образование. М., 1971, стр. 143.

Весьма характерно то обстоятельство, что и для проведения данной механической процедуры надо опять-таки располагать знанием того, что следует вычитать, чтобы получить «сверхязыковой остаток», т. е. знанием того, что собственно должно принадлежать языку и какими особыми качествами эта величина противопоставляется речи. Для установления этих различий обычно прибегают к неизменной операции сегментации и классификации, которая и дает возможность выявить единицы языка. Этот явный или неявный таксономический прием позволяет привести сложную проблему разграничения между языком и речью к значительно более простой (и в сущности к редуцирующей до изменения первоначальной сущности) проблеме различий между [236] единицами языка и речи. Ведь для получения единиц языка надо просто «разобрать» предложения на составляющие их элементы, которые неизменно повторяются в любом множестве предложений, и таким образом единицами языка фактически являются единицы всех тех уровней, которые располагаются ниже уровня предложения. А следовательно, и язык - это все то, что располагается ниже предложения. Учитывая, что процедура сегментации и классификации, посредством которой осуществляется выделение единиц языка, основывается в общем на процессе абстрагирования (отвлечения от единичного и конкретного), к этому можно добавить, что единицы языка - абстрактные единицы и именно потому, что они абстрактные единицы, они единицы языка. Общим же и логически неизбежным выводом из любых модификаций описанной процедуры выявления единиц языка должно быть утверждение, что в речи не может быть ничего, чего не было бы в языке, а если все же и представляется возможным выделить некоторый «сверхязыковой остаток», то его следует отнести просто к индивидуальным особенностям использования языка, которые не играют сколько-нибудь существенной роли в деятельности общения посредством языка.

Следует, однако, подчеркнуть, что все описанные подходы к разграничению между языком и речью исходят в конечном счете из того понимания их, которое дано в «Курсе» Ф. де Соссюра (хотя и находятся в явном противоречии с его утверждением, что «исторически речь предшествует языку»). Их следует признать недостаточными уже потому, что они не учитывают дихотомий, выдвигавшихся другими языковедами для определения двойственности предмета лингвистики. Выше же указывалось, что все эти дихотомии надо в обязательном порядке привлекать, чтобы достигнуть возможно более полного понимания двойственности природы предмета изучения лингвистики. В соответствии с этой установкой надо сосредоточить внимание на тех принципиальных и фундаментальных моментах, которые коренным образом отличают язык от речи (в принятом нами обобщенном и условном употреблении этих терминов). Есть все основания думать, что в первую очередь эти различия проявляются в основной речевой единице общения - в предложении, и потому рассматриваемую [237] нами проблему и следует изучать на уровне предложения.

Самым существенным различием между языком и речью, на уровне предложения действительно разделяющим их на две «разные вещи», является то обстоятельство, что речь в противоположность языку всегда целенаправлена и ситуативно привязана. При этом речь не просто ориентированный на ситуацию язык. Ситуация в речи есть обязательный компонент самой речи, придающий ей совершенно особый характер. Ситуативная привязанность речи находит чрезвычайно разнообразное выражение, но ее присутствие безошибочно ощущается в любом «речевом тексте», так как она служит основой понимания (целенаправленность речи ориентирована именно на понимание). Ситуативность речи, в которую включаются конкретные экстралингвистические условия речевого акта, эмоциональный и психологический контекст и пр., нередко служит основным аргументом в пользу того мнения, что речь не может изучаться лингвистическими средствами - многообразие подобного рода «ситуаций» явно бесконечно и не поддается никаким исчислениям (даже в своем типическом выражении), а, кроме того, выходит за пределы тех явлений, которые традиционно изучаются в науке о языке. Однако и нет никакой надобности учитывать при изучении речи все конкретные случаи ее ситуативности. Имеется в виду ситуативность как обязательное общее (абстрактное) качество речи и влияние этого качества на структуру речевых образований. В таком общем плане изучение ситуативности речи возможно не в меньшей степени, чем, например, качества грамматичности (или грамматической правильности) языковых образований. Пользуясь семиотической терминологией, мы можем также сказать, что язык есть знаковая система, знающая лишь две координаты - синтагматику и семантику. А речь - это знаковая система, в которой к указанным двум координатам приплюсовывается еще прагматика. Различие языка и речи с этой точки зрения блестяще демонстрирует драматургия абсурда (имеются в виду Ионеско, Пинтер, Адамов, Беккет и им подобные), где прагматика сдвинута и функции речи фактически возложены на язык. Диалог в произведениях данного направления оказывается абсурдным потому, что он строится над [238] прагматической пустотой, а так как речь невозможна без прагматики, эта последняя искусственно создается средствами языка (4).

Представление о языке и речи, как о «двух разных вещах», казалось бы, дает все основания для выкраивания из лингвистики двух наук со своим целостным объектом изучения - лингвистики языка и лингвистики речи. И в пользу такого разделения высказывалось немало лингвистов, начиная с самого Соссюра, окончившего свой «Курс» сакраментальными словами, в соответствии с которыми «единственным и истинным объектом лингвистики является язык, рассматриваемый в самом себе и для себя». В наши дни к этой точке зрения приближается Хомский, указывающий, что «знаменитое соссюровское положение о логической первичности изучения языка - langue (и порождающих грамматик, описывающих langue) представляется вполне справедливым» (5)), и стремящийся построить две, хотя и связанные, но отдельные теории - для компетенции и употребления.

(4) Образец подобного рода диалога дан в приложении.

(5) Н. Хомский. Логические основы лингвистической теории. «Новое в лингвистике», вып. IV. М., 1965, стр. 463.

Однако, хотя язык и речь представляют «две разные вещи», ни одна, ни другая «вещь» друг без друга не могут ни существовать, ни функционировать, поэтому совершенно неправомерно делить лингвистику на две автономные науки. В соответствии с этим все попытки свести лингвистику к изучению языка, т. е. к изучению лишь одной «вещи», есть типичное проявление редукционизма, упрощения объекта ради удобства его описания или из других соображений, того самого редукционизма, который является, пожалуй, самой характерной чертой всех лингвистических теорий ближайших десятилетий и против которого в самое последнее время начали весьма энергично высказываться многие ученые. Как раз этот редукционизм имеет в виду, например, Р. Якобсон, когда в одной из последних своих работ призывает преодолеть соссюровскую модель языка как «предельно упрощенный и искусственный конструкт» и предупреждает, что «любая экспериментальная редукция лингвистической реальности может привести к ценным научным выводам лишь в том случае, если мы не [239] будем принимать намеренно суженные рамки эксперимента за безграничную лингвистическую реальность»(6).

(6) R. Jakobson. Linguistics in relation to other sciences. «Actes du Xе Congres international des linguistes», I. Bucarest, 1969, p. 87.

Таким образом, хотя лингвистика изучает «две вещи», два разных явления, они взаимосвязаны и взаимозависимы, а поэтому объект у нее один, но двойственной природы. Этим объектом является определенный вид человеческого поведения или человеческой деятельности, выполняющий в человеческом обществе определенные функции и располагающий для этого соответствующими средствами. Хотя в этой деятельности участвуют два разных явления, которые именно в своей совокупности удовлетворяют условиям ее цели и средства, область исследования остается одной. Именно поэтому и лингвистика может быть только одной.

Проблема взаимоотношения языка и речи (компетенции и употребления) имеет еще один важный аспект, который особенно отчетливо выступает в генеративной лингвистике. Привлекательной стороной теоретической программы генеративной лингвистики является ее стремление вплотную заняться решением проблемы взаимоотношения языка и мышления. Это одна из немногих в лингвистике попыток решить данную проблему не спекулятивным путем, а конкретным образом - недаром Хомский объявляет лингвистику одним из главных разделов психологии познания, да и психологии в целом, располагающей ныне богатым набором экспериментальных методов. Генеративная лингвистика при этом исходит из предпосылки, что за всем многообразием конкретных человеческих языков стоит универсальная структура человеческого языка, структурные параметры и характеристики которой и следует соотносить со структурными же параметрами и характеристиками человеческого мышления. Таким методом предполагается возможным установить некоторые универсалии общего для языка и мышления характера, что и должно служить конкретным выражением взаимосвязи языка и мышления. Негативной стороной такого метода исследований является, однако, то, что он обходит третий и обязательный член существующего в данном случае триединства - речь. Ведь как раз в речи язык встречается с мыслью, вступает с ней в непосредственную связь и [240] именно в речи достигает своего совершения акт общения, требующий непременного участия и языка, и речи, а также и деятельность мысли. В силу всего этого неправомерно выключать из общего комплекса исследований речь, когда имеется в виду достижение той высокой цели, которую ставит перед собой генеративная лингвистика. Можно, правда, сказать, что в генеративной лингвистике интересы творческой, «работающей» мысли, мысли в ее действии представлены так называемой глубинной структурой. И действительно, хотя понятие глубинной структуры во многом остается еще неясным, анализ ее сам Хомский проводит посредством логических пропозиций. Впрочем, как раз используемый метод анализа глубинной структуры языка и вскрывает подлинную сущность того, что разумеет Хомский под универсальными характеристиками языка и мышления и вообще под связью языка и мышления. Предметом его исследований в данном случае в действительности является не взаимосвязь языка (даже и в узко ограниченном соссюровском смысле) с мышлением, а языка (в указанном узком смысле) с логической структурой мысли, т. е. фактически взаимоотношение тех правил, которым должны следовать грамматически «правильные» предложения, с теми правилами, которым должны подчиняться логически «правильные» суждения. Иными словами, здесь происходит подмена и вместо исследования структур самих явлений и отношений этих структур изучаются структуры (и их отношения) метаязыков, в которых описываются эти правила. Разумеется, требование привлечения речи в данном случае ставит перед исследователем дополнительные и чрезвычайные трудности. Но их избежать нельзя, иначе придется опять-таки идти по компромиссному пути опасного и чреватого дурными последствиями редукционизма. Главная трудность тут, по-видимому, заключается в том, что приходится иметь дело с такой трудно уловимой и трудно определимой категорией, какой является категория «смысла», управляющего деятельностью общения. Ведь с точки зрения «смысла» то, что является «правильным» и, следовательно, осмысленным для языка, является «неправильным» и, следовательно, бессмысленным для речи. Так, высказывание «Я пойду сегодня в кино», безукоризненное в языковом отношении, [241] оказывается совершенно бессмысленным в речи, если оно является ответом на вопрос «Какой город является столицей Грузии?». Именно поэтому все ныне известные самые совершенные «работающие», синтезирующие, порождающие и прочие модели и программы, ориентирующиеся лишь на язык, бьют мимо цели и в действительности имитируют, или моделируют, не целенаправленную и осмысленную «творческую» деятельность общения нормального человека, а вербальное поведение шизофреника, оперирующего грамматически абсолютно правильными, но бессвязными высказываниями. Во избежание недоразумения хочу еще раз напомнить, что в данном случае рассматриваются не какие-либо частные проблемы прикладной лингвистики, где подобного рода модели и программы не только уместны, но и необходимы, а глобальная проблема взаимосвязи языка и мышления, или, говоря более конкретно, проблема создания в речи «смысла», который бесспорно осуществляется целенаправленным согласованием правильного в языковом отношении высказывания с ситуацией. Вот эта согласованность, достигаемая в речевом акте деятельностью мысли, или, как в самом начале настоящего раздела было сказано, ситуативная привязанность речи, и делает речь «вещью», совершенно отличной от языка, вследствие чего предложения, как единицы речи, выражаясь языком Э. Бенвениста, находятся «вне мира языка».

Сказанное дает нам возможность еще с новой стороны подойти к проблеме различия между языком и речью. Как делается ясным, мысль выступает в качестве лакмусовой бумаги, с помощью которой устанавливается, имеем мы дело с языком или речью. Именно своим отношением к мысли определяются язык и речь, так как никакие внешние признаки не способны провести между ними разграничение. Это можно выразить и по-другому. Предложение как явление языка должно удовлетворять условиям грамматической, семантической и логической правильности. Предложение как явление речи должно удовлетворять условиям целенаправленности и ситуативной соотнесенности, управляемым мыслью. Но удовлетворение правил речи предполагает (хотя и не всегда строгое) удовлетворение условиям языка. [242]

Все изложенное еще раз говорит о настоятельной необходимости разграничения двух разных «вещей», которые мы договорились условно именовать «языком» и «речью». Но вместе с тем оно дает основание и для другого весьма существенного вывода, а именно того, что проблему взаимосвязи языка и мышления, а следовательно, и проблему взаимосвязи языка и речи необходимо решать с учетом всех членов взаимодействующего триединства - языка, речи, а также и мысли. Изучение же этой проблемы как взаимодействия лишь двух величин - языка и мышления либо языка и речи - приводит к редукционизму, представляющему в резко упрощенном и, следовательно, искаженном виде действительно существующие связи, или сводит ее к сопоставительному рассмотрению метаязыков описания явлений вместо изучения самих явлений.

 

 

Приложение

Театр абсурда совершенно сознательно ориентируется на положение, что «язык может быть основой ничего» и поэтому совершенно не обязательно, чтобы действующие лица использовали осмысленную речь - достаточно того, чтобы они просто говорили, не ставя перед собой никаких коммуникативных целей и не сообразуясь с ситуативными потребностями. Предполагается, что правильно построенные языковые последо-ьательности, связанные друг с другом не внутренним единством, а цепляющиеся друг за друга случайным, «внешним» образом (и этим напоминающие «словесные игры» Витгенштейна), сами по себе настолько «содержательны», что могут представлять интерес для зрителей.

Ниже приводятся два отрывка из трагикомедии Сэмюеля Беккета «В ожидании Годо» (перевод ее помещен в журнале «Иностранная литература», 1966, № 10), все действие которой сводится к тому, что двое бродяг - Эстрагон и Владимир - ждут некоего Годо.

 

1

Э. Прелестное место. (Поворачивается, подходит к рампе, смотрит.) Восхитительный вид. (Поворачивается к. Владимиру). Давай уйдем.

В. Мы не можем.

Э. Почему?

В. Мы ждем Годо.

Э. Да, правда. (Пауза). А ты уверен, что это здесь? [244]

В. Что?

Э. Нам его ждать надо.

В. Он сказал, около дерева. (Смотрит на дерево.) Ты где-нибудь еще видишь деревья?

Э. Что это за дерево?

В. Не знаю. Ива, похоже.

Э. А где же листья?

В. Оно, верно, засохло.

Э. Не плачет больше.

В. Или, может, не то время года.

Э. По-моему, это кустарник.

В. Куст.

Э. Кустарник.

В. Ну, что ты хочешь, собственно, сказать? Что мы не на то место пришли?

Э. Он должен бы уже быть здесь.

В. Он не сказал наверняка, что придет.

Э. А если он не придет?

В. Мы придем завтра.

Э. И послезавтра.

В. Возможно.

Э. И так далее.

В. Это значит...

Э. Пока он не придет.

В. Ты безжалостен.

Э. Мы уже приходили вчера?

В. Ну нет, ты ошибаешься,

Э. А что мы делали вчера?

В. Что мы делали вчера?

Э. Да.

В. Ну, знаешь... (рассердившись) с тобой свяжешься, ни в чем нельзя быть уверенным.

Э. По-моему, мы вчера были здесь.

В. (озираясь). Ты узнаешь это место?

Э. Я этого не говорил.

В. Так что же?

Э. Одно другому не мешает.

В. Но все-таки... это дерево... (Поворачиваясь к публике.) Это болото.

Э. Ты уверен, что это сегодня вечером?

В. Что?

Э. Мы должны ждать.

В. Он сказал, в субботу. (Пауза.) Кажется. [245]

Э. Кажется.

В. Я, наверно, записал. (Шарит в карманах, битком набитых всяким хламом.)

Э. (коварно). Но в какую субботу? И суббота ли сегодня? А разве не воскресенье? (Пауза.) Или понедельник? (Пауза.) Или пятница?

В. (дико озирается по сторонам, как если бы число и день были вписаны где-то в пейзаже.). Это невозможно!

Э. Или четверг?

В. Что делать?

Э. Если он приходил вчера и не застал нас, можешь быть уверен, что сегодня он уж не прийдет.

В. Но ты говоришь, что мы вчера были здесь.

Э. Может быть, я ошибаюсь. (Пауза.). Давай помолчим немножко.

В. (упавшим голосом.) Хорошо.

 

2

(В этой сцене участвуют Владимир, Эстрагон и Поццо. Они ищут часы).

В. Тише!

Все, нагнувшись, слушают.

Э. Я что-то слышу!

П. Где?

В. Это сердце.

П. (огорченно). А, черт!

В. Тише!

Слушают.

Э. Может, они остановились? (Выпрямляется.)

П. От кого это из вас так скверно пахнет?

Э. У него изо рта воняет, а у меня от ног.

П. Я ухожу.

Э. А как же ваши часики?

П. Я их, должно быть, оставил в замке.

Э. Так, значит, прощайте.

П. Прощайте.

В. Прощайте.

Э. Прощайте.

Молчание. Никто не двигается. [246]

В. Прощайте.

П. Прощайте.

Э. Прощайте.

Молчание.

П. И спасибо.

В. Спасибо вам.

П. Не за что.

Э. Ну, как же.

П. Да нет же.

В. Ну, как же.

Э. Да нет же.

Молчание.

П. Я, кажется, не в состоянии (колеблется) уйти.

Э. Такова жизнь.

 

 

Звегинцев Владимир Андреевич

Язык и лингвистическая теория. 2-е изд. -- М.: Эдиториал УРСС, 2001. - 248 с

ISBN 5-8360-0178-2 ,

Издательство «Эдиториал УРСС». 113208, г. Москва, ул. Чертановская, д. 2/11, к.п. Лицензия ЛР №064418 от 24.01.96 г. Гигиенический сертификат на выпуск книжной продукции №77.ФЦ.8.953.П.270.3.99 от 30.03.99 т. Подписано к печати 20.10.2000 г. Формат 60x84/16. Печ. л. 15,5.

Отпечатано в ООО «Орбита». Тульская обл., г. Плавск, ул. Сурикова, 7.

Эдиториал УРСС

научная и учебная литература

Тел./факс: 7(095)135-44-23

Тел./факс: 7(095)135-42-46

© Эдиториал УРСС 2000

E-mail: uiss@urss.ru

Каталог изданий в Internet: http://urss.ru

 


© Aerius, 2004


Вам нужен генератор газ бензин? У нас есть, что вам предложить